семь шкур. Надо научиться жить, как на кладбище. Как только научишься — сразу же исчезнут обиженные и недовольные, потому что все будет как в жизни, но только без жизни.

Эфраим вдруг спохватывается, что думает о чем угодно, только не о завтрашней поездке. Думай, не думай — ничего нового не придумаешь. Выйдет из дому, сядет в телегу Шмуле-Сендера и, как поется в песне, вьо, вьо, ферделех, вьо, вьо, одлерлех (вьо, вьо, лошадушки, вьо, вьо, орлики), ин штуб из кейн грошн нито (в избе и гроша нет), ша, ша, зорг зих нит, ша, ша, бор зих нит (ша-ша, не кручинься, ша-ша, не горюй), а гот ни гимл ис до (есть еще бог на небесах).

Где ты, отец небесный?

Эфраим вскидывает голову, тяжелую, как жернов, и снова видит ту же самую звезду, что светила в окна избы, только теперь звезда сияет еще ярче, и от этого сияния у Эфраима легчает на душе. Он уже почти не сомневается, что это и впрямь лучистое око любимицы Леи. Разве звезды — это не глаза мертвых, которыми они после своей смерти следят за живыми.

Лучистое око Леи!

Свети, следи!

Не каждому мертвому выпадает такая честь — следить за живыми, думает Эфраим.

Такой дар дается только тем, у кого за всю жизнь не было ни одной дурной мысли, ибо дурные мысли туманят глаза, портят их, как бельмо.

Вот и могила Леи, его любимой третьей жены, матери Церты и Эзры.

Лее нельзя врать, как Двойре. С ней нельзя ловчить, как с Гинде.

Все в местечке привыкли, что с Леей Эфраим на кладбище разговаривает не в мыслях, а вслух. А иногда — какое кощунство! — что-то ей, мертвой, поет. Рабби Авиэзер запретил ему петь на кладбище. Грех, сказал рабби, грех, даже если в песнях печаль. Но Эфраим никакого греха в пенни не видит. Лея очень любит, когда он поет. — «Чем я хуже вороны? — спросил Эфраим у рабби Авиэзера, — Если бог разрешил ей каркать над могилами, почему бы ему не позволить мне над ними петь?»

И камень на могиле Леи не простой, а особенный. Пусть не из мрамора, как у Тевье Фрадкина, отца лесоторговца Маркуса, но другого такого на кладбище нет.

Эфраим привез его из Тильзита.

Тогда еще Двойре была жива.

Прослышали тильзитские евреи про каменотеса-искусника и послали к нему своего человека, чтобы уговорил Эфраима старые надгробия на тамошнем кладбище подновить и при надобности новые поставить.

Подрядился Эфраим на все лето, работал с утра до ночи, один, без помощников, если не считать тильзитского дурачка Мозеса, который целыми днями пропадал на кладбище и громко, как указы, читал надписи на надгробиях, присваивая мертвым германским евреям звания курфюрстов и баронов.

По пятницам Эфраим переправлялся через Неман в Литву, ходил в синагогу, а в воскресенье, помывшись в бане, возвращался с новыми силами назад.

Тильзитские евреи заплатили ему русскими рублями (откуда только они у них взялись?), а в придачу подарили удивительный, светящийся в темноте камень со странным и звучным названием лабрадор. Дали они Эфраиму и повозку, чтобы он мог перевезти камень в Мишкине, и даже лошадь ему оставили. Правда, лошадь через полгода пала, а камень остался у Эфраима навсегда.

Эфраим вез его из Тильзита, то и дело оглядывался и любовно окликал, как собаку:

— Лабрадор. Лабрадор.

Лет двадцать пролежал камень в доме Эфраима. Хотели его купить братья Спиваки, но Эфраим не уступил. Пусть лежит. Пригодится. Деньги что: проел — и нет их, а камень, камень в рот не отправишь.

— Продай его, — настаивала Двойре. — Он еще в наш дом костлявую приманит.

Двойре будто в воду глядела.

Драгоценный германский камень едва не достался малолетнему Гиршу, у которого была странная привычка заглядывать в погреба, ямы, колодцы. Что он там искал, откуда у него такое пагубное любопытство, никто не знал. Тянет мальца бездна, и все.

После того как Гирша вытащили из обледенелого колодца во дворе корчмаря Ешуа, мальчик захворал воспалением легких, и всем казалось, что чудо-камень лабрадор перекочует из дома Эфраима на кладбище. Тем более что россиенский доктор Зайончик, не бравший ни копейки за лечение тех, кто, по его мнению, вот-вот умрет, отказался от полтинника.

Но то ли Зайончик ошибся в своем предположении, то ли сорванец в последнюю минуту раздумал заглядывать в ту яму, из которой нет возврата, Гирш выжил.

Видит бог, думает Эфраим, умри тогда Гирш, отдал бы юнцу камень. Детям — живым и мертвым — надо отдавать лучшее, что у тебя есть.

А сейчас? Сейчас бы отдал?

Отдал бы. Не за то, что тот стрелял в губернатора, а за то, что ничего светлого в жизни не видел.

Понимаешь, Лея, бормочет Эфраим, прикасаясь щетиной к лабрадоровому камню. Гирш стрелял в губернатора. В наше время, когда мы были молоды, мы ни в кого не стреляли. Бабушка Блюма за убитую муху меня выпорола. «А ну-ка, подставляй задницу! Ну-ка! Сейчас она у тебя, негодник, запылает, как закат над мишкинским лесом!» Что же, Лея, стряслось на свете? Сейчас и человека можно, как муху… Поймал… отодрал ножки… свернул голову… выбросил в помойное ведро… Человека нельзя убивать… ни губернатора, ни сапожника… пусть себе жужжит… пусть без опаски расправляет свои мушиные крылышки… Господи, какие у тебя, Лея, сегодня холодные щеки!.. Что ты сказала? Моя борода колется?

Эфраим облизывает пересохшие губы, сглатывает кишащие в гортани слова, и они, как рыбки, до смерти напуганные щукой, ныряют под корягу кадыка, ждут, когда щука проплывет мимо.

Мне восемьдесят. Представляешь, Лея, восемьдесят. Восемьдесят лет они проплывали мимо… коснутся, бывало, плавниками и — мимо… Жизнь — мимо… Смерть — мимо… Все, Лея, мимо…

Эфраим поднимает голову, снова пялится на звезду, затерявшуюся среди сияющих созвездий.

Как ты думаешь, Лея? Может, мне не ехать?

Может, все это только блажь: и дорога, и Шмуле-Сендер с Авнером, напросившимся в попутчики, и сын Гирш?

Лучше бы он стрелял в меня, чем в этого вельможу.

Стрельнул бы разок, и лежал бы я, Эфраим бен Иаков Дудак, на родном кладбище вместе с тобой… любимой женой Леей… рядом с Двойре и Гинде — другими моими женами, да будет им земля пухом. Господи, как долго, как безжалостно долго стреляют в нас наши дети и вместо того, чтобы уложить разом, одним выстрелом, палят годами.

Вдалеке, в ночном, заливается ржанием чья-то лошадь.

Почему ничего не рассказываю об Эзре, о Церте?.. Сейчас, сейчас… Только лошадь замолкнет… Не знаю почему, но когда в сумраке ржет лошадь, мне кажется, что нет на свете большей печали, чем ее печаль… меня всего выворачивает наизнанку, как будто я и перед ней провинился… перед ней и перед мухой… и перед травой, которую топчу… Ты спрашиваешь про Церту… Пишет, пишет. Сегодня тоже письмо получил. Ездил за ним со Шмуле-Сендером в Мишкине… Дома оно… Приеду, прочту… Ничего нового. Не вру… Тебе я всегда говорю правду, потому что ты сильней ее. Человек должен быть сильней правды, чтобы устоять, чтобы не наложить на себя руки… Глупости, конечно, глупости…

Небо на востоке светлеет, будто разбавили его сметаной. Из-за мишкинского леса скоро выкатит тележное колесо солнца. Еще в детстве Эфраим слышал, что отвалилось это колесо от колесницы Ильи- пророка и до сих пор догоняет ее. Не так ли он, Эфраим, пытается догнать своих детей? Он и по ночам их догоняет, у него, как у солнца, роздыху нет.

Эфраим не спешит уходить с кладбища. Странно, но в последнее время он нигде себя не чувствует так хорошо, как в каменном окружении своих одногодков и жен. Их догонять не надо: они рядом, вот, только шаг шагни, и ты с ними.

Мог бы в Вильно не ехать, думает Эфраим, направляясь к кладбищенским воротам. Гиршу на него наплевать. Гирш даже перед смертью не вспомнит о нем. Господи, что они вообще вспоминают перед смертью? Что?

Если у него перед смертью останется хоть одна минутка, если он не повредится в рассудке, а будет в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату