полном уме, то вспомнит не своих сыновей, не дочь Церту, не Гинде, не Двойре и даже не любимицу Лею, а отца с матерью и, может, в первую очередь отца — плотогона Иакова Дудака. Вспомнит, как отец взял его однажды с собой на плот, подозвал к себе, налег вместе с ним на багор, выгреб на стремнину, потом отошел в сторонку; течение подхватило плот и понесло с такой скоростью, что, казалось, он вот-вот опрокинется и они полетят в бездну; сердце стало вдруг огромным, куда больше, чем грудная клетка, глаза увеличились до размеров проруби, полыньи, озера, и в них, в эти глаза, хлынули прибрежные ракиты, изъеденные водой кручи, бревенчатый домишко на пригорке, точь-в-точь такой, как их, Дудаков, дом, белая козочка, щиплющая траву на зеленой, казавшейся водной гладью, лужайке, и отец на фоне козочки и травы — спокойный, широкоплечий, стоящий к нему спиной; он вспомнит, как изо всех сил сжимал ручонками багор и сдавленный крик ужаса и восторга теснил дыхание, просился, чтобы его исторгли, жаждал слияния с этими брызгами, с этим бешеным полетом обыкновенных, собранных в одну связку бревен, но Эфраим не дал этому крику вырваться наружу, чтобы не осрамиться перед отцом, не прослыть трусом, недостойным его доверия.

То был неповторимый миг, отделявший жизнь от смерти, но делавший ее, эту смерть, сладостной и прекрасной. Обе владычицы природы сошлись в тот день в равном и захватывающем поединке, который длится вот уже восемьдесят лет.

Славна жизнь, равно как и смерть славна, думает Эфраим.

Но не такая, как у Гирша.

Бесславны те, кто сколачивает виселицу, но недостоин славы и тот, кто думает добиться ее не топором плотника, а с помощью секиры палача. Прав рабби Авиэзер, сказавший сии слова. Лучше мысль — пуля, чем пуля вместо мысли…

Что за время, что за страшное время, думает Эфраим: все меньше мыслей, все больше пуль, все наглее юнцы, все беспомощнее старцы. Прав рабби Авиэзер. Тысячу раз прав.

Только бы он не отказался приютить козу. Пусть его Нехама за ней поухаживает. Авось случится чудо. Нет, не с Гиршем, не с Нехамой, не с козой, а с Эзрой. Вдруг опомнится, шалопут, бросит свои скитания, вернется на родину и обвенчается с дочерью рабби.

Четверо детей в доме, сетует Эфраим, и ни один свадьбы не справил.

Шахна, тот, видать, бобылем и помрет.

Эзра! На кой ляд ему свадьба? Увидит юбку и лезет под нее, как под священный балдахин.

Церта! Цертеню! Свою свадьбу в чистом поле сыграла — с ветром-мехутеном (сватом) и луной- мехутенестой (свахой).

Гирш, по слухам, женат, но Эфраим готов поклясться, что и у того свадьбы не было.

Эфраим останавливается, моет, уходя с кладбища, руки и ныряет в темноту.

Авнер во сне торгует изюмом и корицей, наперебой предлагает свои дешевые колониальные товары.

Господи, что у него за башмаки, — Эфраим накрывает его тщедушное тело старым поношенным пальто — дыра на дыре. И как только он не простужается?

Если в Вильно ему повезет, если он, Эфраим, встретится с Шахной, то купит Авнеру новые ботинки.

— Засунь свои ботинки в одно место, — скажет Авнер.

Гордец! Бакалейщик! Внук фактора!

— Я с вас сорок лет тому назад семь шкур драл! — скажет Авнер. — А ты мне ботинки!..

Но Эфраим их все равно ему всучит. Пусть еще полсвета обойдет. Ну не полсвета — пол-Литвы и пол-Польши.

— Двенадцать копеек, — бормочет во сне Авнер, — да не крутите мне голову, я за имбирь считал… считал… и за марципаны считал… счи…

Эфраим, не раздеваясь, ложится в постель.

Сколько еще до рассвета? Может, удастся малость вздремнуть. Дорога дальняя. До первого ночлега верст сорок.

Что это?

Эфраим принюхивается.

Из открытой лавки Авнера, где идет бойкая торговля, струится запах марципана, запах имбиря.

Эфраим закрывает глаза.

В постель забирается Церта. У нее полон рот изюма.

Залезает поскребыш Эзра.

Оба теребят его бороду.

— У тебя там, как в лесу, ягоды растут! — кричит Эзра.

Дети… Мои дети, стонет Эфраим.

Он всегда перед сном шепчет эти слова.

Слова! Слова! Что бы человек без них на белом свете делал? Ими не насытишься, на них не обопрешься, но в них можно уткнуться, как в подушку.

Вон их сколько у Эфраима — целая гора!

Эта подушка — из слов Леи, эта перина из слов матери, молоденькой Хены Ковальской, эта подушка отца плотогона Иакова, а эта с вышивкой — деда Шимена и бабки Блюмы.

Эфраим покачивается на них, как на облаках. Слова выпирают из-под наволочек, кружатся, как перья, заметают его с ног до головы, залепляют глаза, рот, уши, и сон быстрее, чем лошадь Шмуле- Сендера, уносит его отсюда, из этого дома, из которого вымели его, Эфраима, молодость, его лучшие годы жизни, а оставили только сор и ветошь воспоминаний.

Сон уносит его в Вильно, где на табурете, под виселицей, стоит с непокрытой головой его средний сын Гирш и смотрит на болтающуюся в воздухе петлю — ощипанный венок своей предсмертной славы.

Эфраим плачет во сне.

Он плачет все громче, и Авнер вынужден закрыть свою бакалейную лавочку, прекратить торговлю.

— Идите! — говорит он своим покупателям. — Идите! Разве вы не слышите: человек плачет… Я не могу торговать, когда кто-то рядом плачет.

Авнер просыпается, тормошит Эфраима, но тот не слышит, продолжает рыдать. Виселица плывет в слезах, как вырванное с корнем дерево в половодье по Неману.

Тело каменотеса подрагивает от рыданий, как мостовая, когда по ней катит какая-нибудь груженая крестьянская телега.

Эфраим продирает глаза, впивается осоловелым взглядом в Авнера, трет кулаком тяжелые, красные, как гусиные лапки, веки и удивленно спрашивает:

— Кто плачет?

— Ты, — отвечает Авнер.

— Не может быть. Эфраим Дудак никогда не плачет — ни во сне, ни наяву. Скажи, ты когда-нибудь видел хоть одну мою слезу?

Авнер чешет в затылке:

— Попробуй на старости одну слезу увидь!.. Но ты плакал. Ей-богу, плакал. Все люди плачут. Разве ты, Эфраим, не человек?

— Не знаю, — отвечает Эфраим, и брови Авнера собираются на переносице в мохнатый восклицательный знак.

— Если не человек, то кто же?

— Не знаю… Не знаю, Авнер… И ты не знаешь… и Гирш не знает… и губернатор… и даже рабби Авиэзер…

Эфраим выходит во двор, отвязывает от колышка козу, гладит ее по шерсти, выдирает из нее колючки, коза ласково мекает, и это меканье — такая же неотвратимая мета утра, как и восход солнца. Кажется, бесхитростное козье «ме-ме» всходит не только над домом Эфраима, но и над дремучим мишкинским лесом, над большаком в Россиены и над всей землей.

Рабби живет на самой окраине местечка.

Эфраим ведет по местечку козу, за козой семенит Авнер с мохнатым восклицательным знаком на

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату