бы он, Эфраим, или нет?
Неужто выбрал бы для своего сына виселицу?
Нет! Согласился бы, в лад с колесами скрипят мысли Эфраима. Выбрал бы безумие. Безумие лучше, чем смерть через повешение. Живое безумие можно потрогать руками, обнять за плечи, погладить по голове. Живому безумию можно заглянуть в глаза, его можно накормить.
Так что — лучше кормить безумие?
Эфраим расстегивает рубаху, и вопрос выпархивает из-за пазухи и, как все вопросы, повисает в просиненном до рези в глазах воздухе.
Что за мука, думает Эфраим, видеть свою застывшую кровь, свою окаменевшую плоть, мозг, испепеленный молнией. Что за мука видеть свое продолжение, которое живым надгробием маячит в семи верстах от родного дома и которому ты, отец, ничем не можешь помочь?
Каждый день видеть, знать и задыхаться от бешенства, от жалости и бессилия.
Может ли быть на свете удел страшней?
Нет страшнее удела, шепчет Эфраим.
— Ты что-то сказал, Эфраим? — оборачивается чуткий к чужим вздохам и шепотам Шмуле- Сендер.
— Нет, нет, — отвечает каменотес.
Он ничего не сказал. Ничего. Он только подумал, что нет страшней удела, чем знать и не смочь помочь. Он подумал: вообще ли это удел человека? Это, подумал Эфраим, удел бога. Видеть и не отзываться, знать и не спешить на помощь. Он ничего не сказал. Ничего. Просто подумал, что человек и бог одинаковы в своем бессилии, хотя неравны в своем знании.
Выходит, лучше виселица? Лучше один раз увидеть… один раз узнать, чем знать и видеть каждый день.
Безумца Гирша он будет видеть с утра до вечера и с вечера до утра, из месяца в месяц, из года в год, пока он, Эфраим, не испустит дух.
Мертвого Гирша он — если ему покажут его! — увидит один-единственный раз.
Где же выбор?
— Ты что-то сказал, Эфраим? — слышит он голос своего друга Шмуле-Сендера.
Он ничего не сказал. Ничего. Он только подумал, где же выбор и кто его делает — случай, судьба или человек? Почему белый Берл торгует в Нью-Йорке лучшими в мире часами, а его сын Гирш охотится на губернаторов? Почему обезумевший Семен Мандель ждет вон там — это уж совсем близко — Мессию, а его Гирш в Вильно — казни.
— Почему?
— Ты что-то сказал, Эфраим?
Ну чего этот Шмуле-Сендер привязался? Ничего он не сказал. Ничего. Прожил восемьдесят лет на свете и ничего не сказал. Никому. Ни сыну, ни губернатору, ни богу. А если и сказал, то его никто не услышал.
Уже видна фигура несчастного Семена. Он расхаживает по развилке, как петух по подворью, машет кому-то руками — наверно, им, трем Мессиям, трясущимся не на ослах, а в телеге местечкового водовоза Шмуле-Сендера.
Когда-то, вспоминает Эфраим, Гирш Дудак, Берл Лазарек и Семен Мандель были закадычными друзьями. Но это было давно, это было в добезумные, довисельные времена, когда еще раскатисто гремел колокол мишкинского костела, а Бенце-зазывала криками приглашал евреев в баню и на молитву.
— Кажется, он машет нам, — говорит Шмуле-Сендер, читающий мишкинский большак, как священный свиток, и не пропускающий ни одной загогулины, ни одной закорюки.
— Надо остановиться, — говорит Эфраим.
— Зачем? — спрашивает Авнер. Ему лишь бы спрашивать. Пока о чем-нибудь спрашиваешь, тебя помнят.
— Как зачем? — не зная, что ответить, ворчит Шмуле-Сендер.
— А вдруг, — хмурит брови Эфраим. — А вдруг свершится чудо?
— Какое еще чудо, Эфраим? Все чудеса свершаются в другой губернии, — говорит Авнер, и кадык ходит у него, как зоб у индюка. — В нашей губернии происходят только несчастья: горят бакалейные лавки, стреляют в губернаторов, травят евреев собаками, — тараторит он. Замолкнешь, и тебя забудут.
— Надо остановиться, — гнет свое Эфраим. — Может, у него при виде нас… тебя, Авнер… тебя, Шмуле-Сендер… и меня… разум проснется?..
— Уж если столько лет дрыхнул, то нам его, Эфраим, не разбудить.
— Не говори так, Авнер… Пока настоящий Мессия не пришел, каждый из нас — Мессия. Ты — для Шмуле-Сендера, Шмуле-Сендер — для меня. Я — Для тебя… Понимаешь?
— Я — Мессия?
— Да…
— Ой, у меня от твоих слов кишки в животе переворачиваются. Ой! Ой!
— Дурак ты, Авнер, — сердится Эфраим.
— Ну чего ты ржешь? — напускается на нищего Шмуле-Сендер.
— Ой! Держите меня!.. Сейчас упаду!.. Я — нищий, а не Мессия. Нищий!..
— Ты, может, Авнер, и не Мессия, — убавляет свою злость Шмуле-Сендер. — А я — да!.. Представь себе — да! — и водовоз приосанивается, распрямляет согнутую спину. — Правда, Эфраим? Ты же сам сказал: пока не пришел настоящий, каждый из нас Мессия. Я — Мессия для тебя…
Шмуле-Сендер частит, и знобкое волнение охватывает его; он наклоняет ухо, как на морозе, к плечу и греет мочку; тепло втекает в нее, разливается по всему тщедушному телу возницы, передается и лошади, и вот уже гнедая веселей трусит по мишкинскому большаку, и четырехколесный Ноев ковчег, подпрыгивая на выбоинах, приближается к раздорожью, где неистово размахивает руками безумный неприкаянный Семен. Взмахи его, похоже, разгоняют облака в небе, и с их исчезновением синева становится такой жгучей, что боязно даже голову запрокинуть.
— Здравствуй, Шимеле, — приветствует сына корчмаря Ешуа Манделя водовоз Шмуле-Сендер, натягивая вожжи и придерживая лошадь. Лошади что? Безумец, не безумец — какая разница. Люди делятся для нее на тех, у кого в руке кнут, и на тех, у кого его нет. Семен Мандель без кнута — значит, можно без опаски остановиться.
Сын корчмаря Ешуа Манделя исподлобья смотрит на водовоза, на его обветренное лицо с грядкой давно не полотой щетины, над которым, как болотные светлячки, светят белки глаз с красными прожилками, морщит лоб, как будто силится что-то вспомнить; на минуту-другую его и впрямь озаряет какая-то догадка, и ясность нисходит на него, как благодать, бледнит его щеки; безумный Семен зажмуривается, чмокает губами, издавая непотребный хлюпающий звук.
— Здравствуй, Шимеле, — басит каменотес Эфраим. — Ты узнаешь меня?
Несчастный Семен открывает глаза, оглядывает Эфраима и принимается радостно кивать. Но кивки его выражают не столько согласие, сколько волнение: они слишком торопливы и судорожны — так на сильном ветру, пружиня, качается ветка.
— Я — Эфраим, каменотес… Я сделал надгробие для твоей матери Хавы… Я отец Гирша… рыжего Гирша… по прозвищу Копейка… Гирш-Копейка…
Семен молчит. Кажется, ему приятны и их лица, и их речь. Он подходит к лошади, гладит ее по холке, потом прижимается заросшей щекой к гриве, и щетина его сливается с жесткими конскими волосами.
— Мы в Вильно едем, — говорит каменотес Эфраим, уверенный, что безумный Семен его не слышит. — К твоему другу… Гиршу-Копейке…
Сын корчмаря как бы прирос к лошади, и Шмуле-Сендер боится стронуться с места. Тронешься, а Семен не отлепится от гнедой и будет всю дорогу вприпрыжку, как жеребенок, бежать за телегой.
— Скорей возвращайтесь, — прильнув щекой к гриве лошади, говорит Семен, и от простоты и внятности его слов путников оторопь берет. — Все! Все! И ты, и ты, и ты… И Гирш-Копейка!.. Возвращайтесь и сидите дома… Он придет… он обязательно придет… Он не приходит потому, что вы не верите… я один верю… один… я возьму его за руку и приведу к тебе, — Семен тычет пальцем в Эфраима. — И к тебе, — палец вонзается в Авнера. — И к тебе, — косится он на водовоза, — Шмуле-Сендер…