личинки, и из каждой его личинки на свет рождается новый жучок; еще год, еще два, и ты из живого человека превратишься в гору беспамятства.
— Счастливого пути, — говорит рабби Авиэзер, не спуская глаз с пятнистых рук жены. — А теперь перед дорогой помолимся. Йехи роцойн мильфонейхо, адойной элохейну вейлойхей авойсейну шэтойлихейну лешолоим… (Да будет воля твоя, господи наш, бог отцов наших, да сопутствует нам мир…)
— Да сопутствует, — шамкает Авнер.
— Да будет мирным наш путь, — басит Эфраим.
Во дворе рабби Авиэзера извлекает свой хлеб из земли коза. Она щиплет майскую траву, оглядывает незнакомые ей места, таращит глаза на ставни, на окна, напоминающие открытый свиток торы; козья голова белая, почти невесомая, повернута к солнцу. Оно уже выкатилось из-за мишкинского леса и озарило соседнюю с домом рабби Авиэзера корчму Ешуа Манделя; через минуту небесное золото, расщепленное деревьями, слитками упадет на крышу парикмахерской Аншла Берштанского, потом на москательно- скобяную лавку братьев Спиваков, а уж только потом на большак, ведущий в Мишкине и еще дальше — в Россиены и Вильно.
— Спасибо, рабби, спасибо, — смущенно говорит Эфраим. — Век не забуду… Спасибо, Нехама… Спасибо, Хана…
Жук беспамятства на миг перестает шелестеть своими крылышками. Хана вытягивает свою алебастровую шею. Кажется, свершится чудо, она ответит. Но чудо совершается во всех домах, кроме еврейских.
— Если вашего сына… Гирша помилуют, — неуверенно отвечает за всех Нехама. — Накиньте ему веревку на шею и приведите, как бычка, сюда…
— Хорошо сказано!.. Ой, как хорошо! — восторгается Авнер и вертится юлой вокруг раввинской дочери. — Как бычка с базара, — хихикает он. — Всех их на веревке! Всех до единого! И Гирша, и Берла Лазарека!.. Ткнуть мордой в родную землю и сказать: «Вот где, сволочи, ваше пастбище! Вот! А не там, где пасутся эти… как их там… губернаторы».
— Наша родная земля — Эрец Исроель, — говорит рабби Авиэзер.
Он давно бы отпустил их с миром, но что-то его удерживает. Пока люди в доме, все иначе: и жук беспамятства не так шелестит своими безотказными крылышками, и Нехама, умаявшаяся от бесплодия и одиночества, из зверя превращается в обыкновенную слезливую бабу. С ними он, рабби Авиэзер, на родине, как бы на земле обетованной, а без них — на чужбине, на бессрочной чужбине, как на каторге.
— А эта земля что, не родная? — вспомнив все милостыни, которые она ему подала, петушится Авнер, радуясь не столько тому, что можно установить истину, сколько тому, что можно съесть еще кусочек сыра.
— Родная, Авнер, — отвечает рабби Авиэзер. — Да не совсем. Родная та, которая справедлива к своим сынам.
— А справедливых земель нет! Нет! Я полсвета обошел! В Польше был! В Германии!.. Однажды даже в Галицию забрался. Нет! Слово Авнера Розенталя. А знаете почему? — он уминает сыр, крошки застревают в его дерзновенной бороде.
— Ну что ж! Послушаем, послушаем!
— Почему? — повторяет нищий, как бы разбегаясь. Уж если рабби проявляет такой интерес к его ответу, не грех и ложечкой меда полакомиться.
— Потому что самая несправедливая земля — это человек.
— Ты, сын мой, не торопись! Съешь еще одну ложечку меда… И сыру откушай!.. Нехама даст тебе его в дорогу!.. Гм!.. Самая несправедливая земля на свете — человек?
— А что? Ведь правда, — тихо произносит Нехама.
— Правда, — соглашается рабби Авиэзер. — Человека обетованного нет.
— Не забывай, Нехама, мою козочку… Дои ее два раза в день — утром и вечером… молоко у нее вкусное-превкусное… — поучает дочку раввина Эфраим.
— Как материнское, — смеется Авнер.
— Как материнское, — не перечит нищему Эфраим.
Эфраиму не терпится поскорей уйти. Ведь надо еще Фейгу уломать. Согласия Шмуле-Сендера мало. Фейга вертит им как хочет. Не только думает за него, но и ест. В местечке шутят, что Шмуле-Сендер только в нужник бегает самостоятельно.
— Не беспокойтесь, Эфраим, — говорит Нехама. Ей до сих пор стыдно перед ним, что не сдержалась, позволила себе размякнуть, пустить слезу. Не от ее ли крика Хана выронила из рук спицу? Нехама давно заметила, что стоит ей закричать, завопить, зарыдать в голос, как жук беспамятства расправляет на миг свои крылышки и вылетает в окно, даже если оно и ставнями закрыто. В тот миг у Ханы светлеет взгляд и уши освобождаются от глухоты. Но у Нехамы нет сил все время кричать.
— Славная ты, душа, Нехама, — говорит Эфраим, направляясь к дверям. — А вдруг все так и будет.
— Как?
— Возьму у Шмуле-Сендера вожжи… накину моему Гиршу на шею… Все-таки вожжи лучше, чем петля… накину на шею и приведу сюда, на твой порог… к тебе… и велю ему жениться…
— В награду за козу? — улыбается Нехама, и от ее улыбки всем им — и рабби Авиэзеру, и Хане, вяжущей в углу бог весть на чью ногу носок, и нищему Авнеру, и Эфраиму — становится еще грустней, еще горше.
Нехама улыбается мертвой улыбкой, и эта улыбка уже не старой девы, а блудницы, и жилье рабби Авиэзера уже не обитель мудрости, а вертеп, и кошка играет уже не клубком ниток, а длинным арканом, один конец которого за тридевять земель — в Вильно, в городе висельников и женихов.
К удивлению Эфраима, жену Шмуле-Сендера Фейгу долго уламывать не пришлось. Наплел ей водовоз с три короба про одного молодого человека, приехавшего якобы из Америки, из далекого и богатого Нью-Йорка в Вильно и привезшего два битком набитых чемодана с золотыми часами, изготовленными на фабрике Берла. Коммивояжер — посланец Берла должен якобы передать им привет от сына и по паре часов — для него, для Шмуле-Сендера — с брелоком, а для нее, для Фейги, с золотой цепочкой. Поскольку у него, у этого коммивояжера, нет времени тащиться в такую даль, как Мишкине, то он через Шмерла-Ицика, зерноеда, попросил, чтобы отец Берла, то есть он, Шмуле-Сендер, приехал за подарками в Вильно сам. Фейга слушала мужа, и в глазах у нее стояли чистые родниковые слезы.
— Если ты, кецеле (котик), ничего из Вильны, кроме привета, не привезешь, я тебя тоже не выгоню, — сказала Фейга и посмотрела на свое запястье. Господи, у нее на руке будут тикать такие же часы, как у покойной жены лесоторговца Маркуса Фрадкина.
— Ну, привет я уж точно привезу, — заверил ее Шмуле-Сендер.
Эфраим испытывал перед Фейгой какую-то неловкость. Хоть не он врет, а все равно стыдно.
— Привет-шмивет, — продолжала Фейга. — Только лошадь в дороге не сгуби. — Она поднесла запястье к уху. Тикает! Ей-богу, тикает!..
— Что ты там слушаешь? — не выдержал Шмуле-Сендер.
— Свою кровь, — не растерялась Фейга и повернулась к Эфраиму. — Желаю, чтобы все у тебя кончилось не как у евреев, а как у графа Завадского.
— А как, Фейга, кончается все у графа Завадского? — спросил Эфраим.
— У графа Завадского все кончается хорошо, а у евреев все начинается хорошо, а кончается плохо. Разве наш Берл не говорил вначале: «Поедем со мной вместе!»
— Кому говорил? Графу? — опешил Шмуле-Сендер.
— Графу-шмафу! — зачастила Фейга. — Графу Дудаку. — И голова ее, как солнце, снова склонилась к запястью. — Думаете, я не знаю, зачем вы едете?
Эфраим засопел от удивления носом, а Шмуле-Сендер нервно заковырял в носу своим указательным пальцем, так ни разу в жизни никому ни на что и не указавшим.
— Одно счастье — мать, Двойре, не дожила! — булькала, как варенье на огне, Фейга. — Господи! И после этого мы хотим, чтобы нас за людей считали! Любили!
— После чего, Фейгеле?
Шмуле-Сендер называл жену уменьшительным именем, только когда ему что-то грозило, и от этого