— Знаю, — хрипит Авнер. — Военно-полевой суд — это пожар.

— Все у тебя, Авнер, пожар, — печально выдыхает Эфраим.

— Военно-полевой суд — это лесной пожар. Одному его не погасить… Когда я был еще лавочником, я читал по вечерам всякие занятные книжонки. Попалась мне одна про польский мятеж. А польские мятежники, скажу тебе, Эфраим, не то что твой Гирш или его Берл.

— Мой Берл — не мятежник! — ужасается Шмуле-Сендер.

— Ладно, ладно… Во-первых, с них срывают эполеты…

— Что-что? — мигает водовоз.

— Эполеты… Знаки воинского отличия, — щеголяет своими знаниями Авнер. — Потом у них отбирают саблю.

— У Гирша ни эполет, ни сабли, — ручается Эфраим.

— Потом, — не слушая его, продолжает Авнер, — полковник в мундире…

— Подполковник…

— Полковник.

— Подполковник Смирнов… — вспоминает старик Эфраим слова эконома графа Завадского — всезнающего Юдла Крапивникова.

— Пусть будет по-твоему! Подполковник Смирнов встает из-за стола и зачитывает приговор. Потом в зал входят солдаты и уводят графа на каторгу. Все проходит торжественно и очень красиво.

— Торжественно и очень красиво? — стынет от восторгов Авнера Эфраим.

— Честное слово, — клянется нищий. — Мне бы так!..

— Как? — глядя на нечесаный хвост лошади, спрашивает Шмуле-Сендер. Рассказ Авнера всколыхнул у него в душе гордость за своего белого Берла. У белого Берла никто никогда не сорвет его эполет, не отнимет его саблю. За белым Берлом никогда не придут солдаты — разве что им срочно понадобятся самые точные часы в мире.

— А вот так, — говорит нищий, — чтобы за столом восседали полковники или генералы… и чтобы эти… как их… канделябры горели над головой… и чтобы не хромоногий Аба из хевракадишим — погребальной братии — явился за мной, а солдаты с ружьями наперевес…

— Побойся бога! — Шмуле-Сендер на миг расстается со своим белым счастливым Берлом. — Где это слыхано, чтобы еврей мечтал о солдатах с ружьями наперевес?..

— Ты ничего не понимаешь, Шмуле-Сендер, — горестно упрекает его нищий. — Если жить нельзя по-графски, то хоть по-графски умереть!..

Если бы не эта беда, думает Эфраим, если бы не злосчастный Гирш, стрелявший в генерал- губернатора, можно было бы так ехать и ехать, толковать о том о сем, вышучивать друг друга, острить, рассказывать всякие побасенки.

Что за сила заключена в дороге! Да, еврей счастлив только в дороге — на колесах ли, на пароходе ли, в мечтах ли (разве мечты — не та же самая дорога?). Может, потому и кочует он из края в край, из города в город, что нет у него своей земли, своего угла? Правда, и в дороге его оттирают на обочину, чтобы не мешал другим. Но для еврея и обочина — дорога. Спасибо и за обочину, думает Эфраим, только бы в ров не столкнули…

Ах, Гиршеле, Гиршеле, вздыхает он, не захотел ходить по обочине, вот и свалился в яму. Одному богу известно, удастся ли ему выкарабкаться оттуда живым. Явиться бы в военно-полевой суд, к подполковнику Смирнову и сказать бы: «Меня судите, господин подполковник! Меня! Вот вам мои эполеты! Вот вам моя сабля!.. Не смейтесь, не смейтесь, господин подполковник. У каждого человека есть свои эполеты и своя сабля. Даже у старого еврея-каменотеса. Только не все их видят, потому что они не на плечах, не на боку, а под кожей… Под кожей, господин подполковник! Велика ли радость видеть то, что видят все. Радость увидеть то, чего никто не видит. Не все ли вам равно, кого присудить к смерти… кого вздернуть на виселице… Ведь завтра… послезавтра вы забудете и лицо смертника, и его имя. Какая вам разница — Гирш Дудак или Эфраим Дудак? Впишите в свои бумаги Эфраим Дудак. Считайте, что это я стрелял в генерал-губернатора, и ваша судейская совесть будет чиста. Вы же приговариваете к смерти не живых преступников, а неживое преступление. У него нет глаз, нет крови, ибо если после каждого приговора вы, господин подполковник, представите себе веревку на живой шее и пулю в живом мясе, то вы сойдете с ума… Преступление — это я, Эфраим Дудак. У меня уже нет глаз, нет крови. А Гирш Дудак еще мальчик, маленький глазастый мальчик, не слыхавший ни о генерал-губернаторах, ни о евреях и неевреях, ни о бунтах и ни о погромах, ни о черте оседлости, ни об Америке и ни о земле обетованной, ни о судах и ни о тюрьмах; он еще маленький мальчик по прозвищу Гиршке-Копейка; он еще лазит в сад урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, самого лучшего урядника и почтаря в Российской империи; он еще таскает за косу свою сестру Церту; он еще ходит к меламеду Лейзеру в хедер, и меламед Лейзер сечет его розгами за то, что тот ему, своему учителю, в бане вместо веника жгучую мишкинскую крапиву подсунул; он еще маленький мальчик, он еще растет. Не мешайте ему, господин подполковник, и он перерастет виселицу и дорастет до неба. Не мешайте!

Никто из них толком не знает, как проходит военно-полевой суд. Надо запастись терпением, доехать до Вильно, а там Шахна все растолкует, все объяснит. Эфраим, как зеницу ока, хранит адрес сына — Большая, 10. Большая улица, на которой живет большой человек. Так и должно быть: на маленьких — маленькие, на больших — большие. Шмуле-Сендер зря выхваляется своим белым Берлом. В Америке что — только шевели мозгами, только подкарауливай удачу, она там расхаживает, как городовой; там, в Америке, нет черты оседлости и евреев нет, то есть евреи имеются, но они — и Берл Лазарек в их числе — уже как бы неевреи… а американцы… евреи те, кого бьют… (так в своих письмах пишет Берл). А тут, в Мишкине ли, в Россиенах ли, в Вильно ли — уж о Киеве и Одессе говорить нечего — еврей вроде бы и не человек. Какой-нибудь исправник Нуйкин может среди бела дня ни за что ни про что схватить тебя за бороду и ради потехи водить по местечку, как медведя; и не смей эту бороду выдергивать — улыбайся, улыбайся, улыбайся, благодари за честь и внимание.

Будь Шахна в Америке, он бы не часами торговал, а с его головой стал бы…

Тарахтение телеги мешает Эфраиму придумать, кем бы стал его Шахна.

Впереди скребет своими верхушками небосвод мишкинская пуща.

Телега въезжает в нее, и нищий Авнер на всякий случай пододвигается поближе к Эфраиму. Силен старик, силен! Восемьдесят лет минуло, а сил словно не убыло, а даже прибавилось. Что из того, что сила его покрыта морщинами, припорошена инеем. Ведь и он, Авнер, и Шмуле-Сендер белы как снег.

В лесной тишине скрип телеги напоминает крик коростеля.

— В дороге, — говорит Авнер, — хорошо думать или что-нибудь уминать.

— Хочешь есть? — спрашивает Шмуле-Сендер, ведающий, как муж Фейги, провиантом.

— Нет. Я хочу думать, — скалит редкие зубы Авнер.

— Думай. Кто тебе мешает? — милостиво разрешает водовоз. — Думай. Мыслей у человека всегда больше, чем харчей.

— А я хочу думать вслух, — говорит Авнер.

— Думай вслух, — соглашается Шмуле-Сендер. Доброте его, кажется, нет ни конца, ни края. Ему хорошо. Ему очень даже хорошо. И едет он не по лесу, а по нью-йоркской улице (стрит, как пишет белый Берл), и с каждым поворотом колеса все ближе дом, на котором, как письмена на синагоге, золотом сияет вывеска: «Мистер Берл Лазарек. Лучшие часы в мире!» О чем бы Авнер ни думал, он, Шмуле-Сендер, не может остановить своего движения к этой благословенной вывеске, к этим золотым письменам, каждая буковка которых горячит и убыстряет в высохших жилах кровь. Лучшие часы в мире, беззвучно хвастается Шмуле-Сендер перед необозримой мишкинской пущей. Лучшие часы в его, Шмуле-Сендера, жизни. Как бы хотелось ему перед смертью припасть к ним законопаченным невзгодами ухом, услышать их тиканье, а потом… А потом ничего, ничего не страшно. Потом пусть время остановится, как остановились эти гордые литовские деревья.

— Что же ты, Авнер, не думаешь? — подхлестывает нищего Эфраим.

— Думаю, думаю, — приговаривает Авнер. — Думаю, почему я не с ними, а с вами?

— С кем… с ними? — удивляется Шмуле-Сендер.

— С деревьями, — отвечает нищий. — На свете вон сколько всяких народов и племен: и русские, и литовцы, и поляки, и мы…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату