— Ну? — предвкушает что-то сладкое, как изюм, Шмуле-Сендер.

— Мог же я, скажем, родиться ольхой… или ясенем… или кленом…

— Родиться ольхой… ясенем? — Шмуле-Сендер отпускает вожжи, поворачивается к Авнеру и Эфраиму, и кнутовище с измочаленной конопляной плеткой застывает в его руке вопросительным знаком.

— Если бы всевышний перед моим рождением спросил меня: «Авнер Розенталь! К какому роду- племени ты желаешь принадлежать?» — я бы ему ответил: к роду-племени деревьев.

— Тебе хочется всех пережить? — спрашивает Эфраим.

— Нет. Я хочу жить, как дерево…

— Ничего не чувствовать? — допытывается Шмуле-Сендер.

— Нет. Я хочу шуметь листьями, тянуться к небу, весной зеленеть, осенью желтеть… хочу, чтобы белка жила в моем дупле… Белка, а не печаль… И чтобы дятел долбил мою кору. Дятел, а не срам… не посох нищего…

— Ну что ты, Авнер, — нескладно утешает его каменотес Эфраим. Слова нищего, как угли. Эфраим перебрасывает их из сердца в голову, как из одной руки в другую, но они все равно жгут. Дерево Розенталь, думает Эфраим. Дерево Лазарек. Дерево Дудак. Дерево Мандель.

— А если тебя, Авнер, срубят? — сверлит нищего недобрым взглядом Шмуле-Сендер. Что за чушь он несет? Принадлежать к роду-племенн деревьев? Да деревья все одинаковые, нет среди них ни одного белого Берла, торгующего самыми лучшими в мире часами, нет ни одного Шахны, посылающего отцу каждые полгода два червонца. Правда, дерево… ясень… клен… не убежит с проезжим фармазоном. Дуб или вяз не станут палить в генерал-губернатора. Но сколько их, этих убегающих и палящих? Сколько? Раз-два и обчелся.

— Корень всегда останется. От корня новое дерево пойдет, — говорит Авнер.

— Значит, твой народ… народ евреев тебе не нравится? — пытается вытянуть затекшие ноги Эфраим.

— Нравится. Мне все народы нравятся. Все. Но лучше быть ольхой… А теперь, Шмуле-Сендер, скажи-ка своей гнедой «Тпру». Пора помочиться.

— Тпру, — как спросонья выкрикивает водовоз. — Тпру.

Все трое слезают и, отойдя друг от друга шагов на десять, заскорузлыми пальцами принимаются расстегивать свои видавшие виды портки.

Вечереет.

Лошадь осторожно ступает по лесной дороге. Мишкинская пуща вплотную подходит к телеге. Слышно, как о грядку чиркают мохнатые ветки елей и сосен, и пахучая, никогда не вянущая хвоя осыпается на седоков. Нет-нет да упадет тугая ядреная шишка, начиненная неземным смыслом.

Какой-то тревожный гул, то затихая, то нарастая, преследует телегу через всю пущу, и от этого размеренного, неумолчного гуда глохнет не только озвучивающий мысль голос, но и сама мысль.

— Она что, быстрее не может? — ежась от наступившей темноты, корит Шмуле-Сендера Авнер. — Тащится, как мертвая.

— Разбойников боишься? — подзуживает его Шмуле-Сендер.

— Я? Разбойников? Хи, хи, хи, — смеется Авнер, и снова мелкие козьи орешки сеются на дорогу. — Это разбойники, кецеле, нищих боятся. Говорят, напал однажды разбойник на нищего и замертво упал: стерег, стерег, а у бедняги карман в дырах. Вот когда, бог даст, твой Береле по этой пуще из Нью-Йорка поедет!..

— Да чтоб у тебя язык к зубам присох, дурень ты несчастный! Больше я у тебя ни одной горсти изюма не куплю!.. Ни одной пригоршни мака! К Славину пойду!

— Напугал!

— Мой Берл, да будет тебе известно, поедет не вечером, а днем, и не на телеге…

— А на чем?

— На самоходной карете. Понимаешь?

— Самоходной кареты и у графа Завадского нет — откуда она у твоего Берла? — по-купечески торгуется Авнер. — И вообще, что это такое?

— Это, — у Шмуле-Сендера ломается голос, и он долго не может его сплавить. — Это, — выдавливает он. — Это, Авнер, сто разбойников! Двести, — добавляет возница на всякий случай. — Вернемся домой, тебе покажу…

— Что?

— Берл фотографию прислал. Стоит рядом с этими двумястами разбойниками и улыбается.

Ясное дело — до Россиен им сегодня не добраться. Придется заночевать в каком-нибудь местечке. Одно счастье, местечек по тракту рассыпано столько, сколько звезд по небу, и всюду, слава богу, евреи живут; литовцы, те больше в деревнях держатся. Лучше всего скоротать ночь в синагоге. Как ни приветлив хозяин заезжего дома, господь приветливей. Только бы достучаться, добудиться бы… Иной служка дрыхнет, как рак зимой: жив, но в сон, как в лед, закован.

На худой конец можно дождаться утра под открытым небом, поблизости от жилья. На дворе — май, теплый, домовитый.

Эфраим, как и лошадь Шмуле-Сендера, может спать стоя. Ему бы только к чему-нибудь прислониться — к стене ли, к дереву ли, или к срубу. Эфраим привалится к грядке телеги и заснет, затокует носом, как тетерев. Шмуле-Сендер и Авнер пускай лягут на днище — поместятся. Авнер — щуплый, легкий, как комар, и Шмуле-Сендер не богатырского сложения, отцу его, Шолому Лазареку, портному, ниток, говорят, не хватило, чтобы сшить первенца покрупней да пошире. Завтра Эфраим велит им вернуться назад. Спасибо, скажет он, что столько были с ним, что аж до Россиен проводили, добрым словом душу согрели. Эфраим и гнедой спасибо скажет. Подойдет и поцелует ее в усталую морду. Лошадь Шмуле-Сендера любит целоваться, как женщина.

Попрощается он с ними и попросит, чтобы передали они поскребышу Эзре, что подался он, Эфраим, сперва в Вильно, потом, когда навестит Шахну и Гирша — в Киев, к Церте. Мол, явился к нему не кто- нибудь, а сам всевышний и благословил в дорогу.

Мол, сказал ему, как в незапамятные времена праотцу Аврааму: «Встань и иди». И вот он, Эфраим, пошел.

И еще пусть передадут поскребышу Эзре, чтобы бросил свое скоморошье житье и перебирался в Мишкине, в отцовский дом, только без Дануты. Он оставляет ему все имущество и все свои орудия: кирку, лопату, зубила, долото; он оставляет ему мостовую и кладбище, где столько воздвигнутых им, Эфраимом, надгробий. Да приумножит поскребыш Эзра собственную славу и славу отца!

И еще попросит Эфраим своих сотоварищей Авнера и Шмуле-Сендера, чтобы передали поскребышу Эзре: пусть он безвозмездно каждому из них после смерти камень на могилу поставит, ибо нескоро, ох, как нескоро пожалует из своей Америки белый счастливый Берл, снявшийся возле самоходной кареты, которая страшней, чем сто разбойников. У нищего Авнера, у того вообще никакой родни, никого, даже ольхи в мишкинской пуще нет.

Авнеру и Шмуле-Сендеру надо вернуться домой. Эфраим их помощь век не забудет. И он бы им помог, попади они в беду. Разве Эфраим не собирался обучить своему ремеслу Авнера? Но Авнер разок- другой долбанул киркой камень и сказал: «Лучше по миру ходить».

Телега въезжает в сонное глухое местечко.

Скрип колес дразнит чью-то собаку, которая заливается громким и неприветливым лаем.

— Синагога там, — показывает Авнер рукой на пригорок. Рука нищего плавает в темноте, как голавль.

Нищий всю округу знает. Бывал он, видать, и в этой молельне.

К удивлению Эфраима, дверь синагоги открыта.

А чего, собственно, ее запирать, думает Эфраим, ступая по щербатым, вытоптанным смиренными подошвами богомольцев половицам. Кто позарится на ржавый подсвечник?

Дом, где обитает бог, ловит себя на мысли Эфраим, сам себя стережет. Он не может быть заперт.

Запирайте свои чуланы, свои хоромы, свои дворцы, неизвестно к кому обращается в мыслях Эфраим,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату