умереть под тёмно-серым, с неясным намёком на рассвет небом.
Умирать я, разумеется, не стал, а вместо этого шепнул примостившемуся слева Илюхе Фёдорову команду — рассредоточиться, группами по двое окружая поляну, и он невидимо кивнул, уползая в насквозь мокрые заросли малины — передавать приказ по цепочке.
Дождь лил всё так же угрюмо-сосредоточенно, словно выполняя некую важную, загадочного предназначения работу, которую больше некому и доверить, приходится самому шелестеть по дряблой листве, размывать слежавшуюся хвойную подстилку и гадкими ледяными струйками шарить у меня за воротом.
И конечно, поднимался от размякшей земли удушливый грибной дух, и мне хотелось плакать, как будто сейчас тот день, да, собственно, так оно и было, глянув вниз, я обнаружил на себе серенькие тесные джинсы с покоробившейся заплаткой на левом колене, и понял, что надо бежать от шоссе вглубь леса, бежать, ни о чём не думая, потому что уже слышны становятся крики Голошубовской команды, их распалённое дыхание и нечеловеческий гогот.
И я действительно кинулся было в тёмный провал леса, но зацепился за еловый корень и об него же и расплющил бы своё лицо — не сгруппируйся в последнюю секунду, приземлившись на согнутые в локтях руки. Тогда и утянулось наваждение, и вновь была на мне пятнистая камуфляжка, на груди болтался тупорылый автомат, и моё отделение окружало широкую, придавленную низким небом поляну.
Оттуда несло горьковато-кислым дымом, и слышалась странная, монотонная музыка. Она казалась похожей сразу на все известные мелодии, и в то же время я не мог сказать, чтобы ноты сменяли друг друга. Да это, собственно, и музыкой трудно было назвать — скорее, некий хор подземных карликов вёл ритуальную песнь.
Конечно, карлики — плод моего издёрганного воображения, там, на поляне, происходило нечто куда более гнусное. Там действительно совершался Большой Осенний Ритуал, и мне, к сожалению, известны были его гадкие подробности.
Потом, в залитых люминисцентным светом камерах следственного изолятора, Рыцари окажутся жалкими перепуганными людишками, — или, напротив, спокойными, преисполненными какого-то весёлого презрения — но всё равно обычными подданными Великой Державы, простыми как таблица умножения.
Но это потом, а сейчас они — нечто иное, они поворачивают реальность, к ним уже, судя по времени, сошла сила.
Сейчас они опасны как никогда, но только сейчас их и можно брать, — таков один из неприятных парадоксов нашей профессии.
Сейчас… Вот около раскидистого вяза сжались две тонкие фигурки — наверное, Игорёк Канер и Лёха Соколов. Метрах в двадцати от них замерли Копылов с Курилкиным, а ещё правее, почти уже у самого края поляны — Санька Пургин с Андрюшкой Гусевым. А дальше, ломаным кольцом — я их, разумеется, не вижу, но знаю — другие, готовые мгновенно распрямиться, едва лишь я подам голос. Жаль, не воспользуешься рациями — но если уж Большой Осенний Ритуал, техника бесполезна, сколько её ни святи. Добро ещё, огнестрельное оружие действует. Хотя всё равно Рыцарей надо брать живыми.
Сейчас… Я сам не понимал, почему медлю, ведь уже пора, но тем не менее застыл в тоскливой неподвижности, музыка обволакивала меня невидимой глазу липкой паутиной, и даже, как временами приходило мне в голову, — вплетала в себя. Тягучая, монотонная, такая же безнадёжно-серая, как этот мелкий дождик или прогибающееся от своего тёмного веса небо, она парализовала меня. И то же самое — я знал — происходило сейчас и с другими. Музыкальная шкатулка — вот как это называется на нашем профессиональном жаргоне. Слышать про неё приходилось, но лишь сейчас — вляпались.
С каждой секундой музыка становилась всё тяжелее и противнее. И кроме того, затылком я чувствовал чей-то любопытный взгляд, хоть умом и понимал, что такого быть не может, чудится всякая хренотень, ведь Рыцари — вот они, впереди, на поляне, сгрудились возле синеватого костра. Но тем не менее взгляд буравил мне спину, и не ощущалось в нём даже и ненависти, а лишь — весёлый какой-то интерес.
Не было сил обернуться.
И всё-таки я обернулся. Резко дёрнулся, с кровью отдирая музыкальную паутину от кожи, собрав последние ошмётки воли, через «не могу», сквозь заросли цепкого страха, сквозь буреломы гнилых мыслей — прорвался всё же, пролез.
Или меня протащили…
Впереди никого не оказалось — лишь давно не мытая, в бурых потёках стенка, по которой расползались бесформенной сетью ниточки трещин. Я почему-то сразу понял, что это — монастырская келья. Но только что-то в ней было не так.
Потом стало ясно, что же именно. Здесь не обнаружилось ни одной иконы, видно, чья-то лапа давным-давно похозяйничала, оголяя стены.
Впрочем, келья вообще зияла первобытной пустотой. Лишь воткнутый в медное кольцо возле низенькой двери, чадил догорающий факел. А в узком окне, ощерившимся пыльными остатками стекла, серел мокрый рассвет.
Кажется, время ощутимо ускорилось.
Над ухом у меня заполошно взвизгнул комар, я отмахнулся — и вдруг застыл, чувствуя, как холодный камень пола становится затягивающей трясиной. Потому что келья изменилась.
Теперь здесь был низенький колченогий столик, а на нём — неправдоподобных размеров стальное блюдо с выщербленными краями.
С блюда уставилась на меня пустым оловянным взглядом собачья голова — та самая, иссине-чёрная, в клочьях свалявшейся шерсти, и гнилая пасть вновь раззявилась, и змеился между жёлтых клыков распухший тёмный язык, облепленный сонными, с бронзоватым отливом мухами.
Губы мои привычно дёрнулись, но я вдруг с тоскливым отчаянием сообразил, что не помню ни одной молитвы. Спасительные слова, точно обернувшись юркими тараканами, разбежались по пыльным углам.
Единственная оставшаяся в голове мысль, точно подстреленная птица, билась о стенки черепной коробки: бежать! Немедленно бежать отсюда, пока не случилось того, о чём я, если и знал, то запрещал себе думать.
И однако же я стоял, тупо глядя в бесцветные мёртвые глаза, и дождался-таки, идиот: бурый язык шевельнулся, челюсти сдвинулись, и плотную тишину разодрали царапающиеся слова:
— А теперь грибочков покушай!
Я сжался, понимая, что ещё одна её фраза — и придёт смерть. Нет, не стоит себе врать — нечто гораздо худшее. Заткнуть, заткнуть ухмыляющейся гадине пасть!
И опять что-то изменилось. Неуловимо быстрое движение, мелькнувшая за окном тень — и запылённый футбольный мяч, выдавив острые осколки, ворвался в келью — прямо в оскаленную собачью глотку.
Но резко сжались гнилые челюсти, клацнули зубы, и вот — мяча уже нет и в помине, а довольная тварь опять смотрит на меня. Только теперь в её глазах я заметил что-то новое — не то злость, не то страх.
И ещё — смотрела она не столько на меня, сколько вперилась в правую мою руку, на которой что-то прерывисто бьётся — нет, не пульс, а компас налился вдруг свинцовой тяжестью — как только выдерживает кожаный ремешок! — и стрелка бешено вращается, точно пропеллер древнего самолета, но что самое странное, всё-таки это был не компас, а часы, круглый циферблат приблизился вдруг, став огромным, точно он вделан в грубые валуны Северной кремлёвской башни, и разразилсятаки серебрянным переливчатым боем. Колокол надрывался, гудел, рвал вокруг меня остатки ночной одури — и я разлепил слезящиеся глаза.
Солнце заливало комнату, золотило прожилистое дерево стен, и плясала на полу рябь от колыхавшейся за окном берёзовой листвы.
Где-то вдали бухал колокол — по всему видать, звонили к литургии.
Храм, как это чаще всего бывает, внутри оказался гораздо просторнее, чем если глядеть с улицы. Точно открылись в нём неожиданные пространства, заполненные гулким прозрачным воздухом, в котором перемигиваются друг с другом беспокойные огоньки свечей. Плыл повсюду лёгкий, смолистый аромат