Так что дудки, товарищи! Как бы не так!
В ваши стойла меня не загонишь никак!
Я не ваш, я ушел. Я не пойман, не вор!
До свиданья, до встречи, дурак!
Мой друг, мой нежный друг, в пунцовом георгине могучий шмель гудит, зарывшись с головой.
Но крупный дождь грибной так легок на помине, так сладок для ботвы, для кожи золотой.
Уж огурцы в цвету, мой нежный друг. Взгляни же и, ангел мой, пойми — нам некуда идти. Прошедший дождь проник сквозь шиферную крышу и томик намочил Эжена де Кюсти.
Чей перевод, скажи? Гандлевского, наверно. Анакреонтов лад, горацианский строй.
И огурцы в цвету, и звон цикады мерный, кузнечика точней, и лиры золотой.
И солнце сквозь листву, и шмель неторопливый, и фавна тихий смех, и сонных кур возня.
Сюда, мой друг, сюда, мой ангел нерадивый, приляг, мой нежный друг, и не тревожь меня.
О, налепи на нос листок светло-зеленый, о, закрывай глаза и слушай в полусне то пение цикад, то звон цевницы сонной, то бормотанье волн, то пенье в стороне
аркадских пастухов — из томика, из плавной медовой глубины, летейской тишины, и тихий смех в кустах полуденного фавна, и лепс 1 огурцов, и шепот бузины.
Сюда, сюда, мой друг! Ты знаешь край, где никнет клубника в чернозем на радость муравьям, где сохнет на столе подмоченная книга Эжена де Кюсти, и за забором там
соседа-фавна смех, и рожки, и гармошка, и Хлои поясок, дриады локоток, и некуда идти. И за грядой картошки заросший ручеек, расшатанный мосток.
Дембеля возвращались в родную страну, проиграв за кордоном войну.
Пили водку в купе, лишь ефрейтор один отдавал предпочтенье вину.
Лишь ефрейтор один был застенчив и тих, и носил он кликуху «Жених», потому что невеста его заждалась где-то там, на просторах родных.
Но в хмельном кураже порешили они растянуть путешествия дни и по Волге-реке прокатить налегке.
Ах, ефрейтор, пусть едут одни.
Ах, ефрейтор, пускай они едут себе.
Ни к чему эти шутки тебе.
Ты от пули ушел, и от мины ушел. Выходи, дурачок, из купе.
Ведь соседская Оля, невеста твоя, месяц ходит сама не своя, мать-старушка не спит, на дорогу глядит... Мчится поезд в родные края!
Но с улыбкой дурною и песней блатной в развеселой компаньи хмельной проезжает ефрейтор родные места, продолжает в каюте запой.
Вниз по Волге плывут, очумев от вина, даже с берега песня слышна.
Пассажиры боятся им слово сказать.
Так и хлещут с утра до темна.
Ах, ефрейтор, ефрейтор, куда ж ты попал? Мыться-бриться уже перестал.
На глазах пассажиров, за борт наклонясь, ты рязанскою водкой блевал...
На четвертые сутки, к полудню проспясь,
головою похмельной винясь,
он на палубу вышел в сиянье и зной.
Блики красные плыли у глаз.
И у борта застыв, он в себя приходил, за водою блестящей следил.
И не сразу заметил он остров вдали.
Лишь тогда, когда ближе подплыл.
И тогда-то Ее он увидел, бедняк, и не сразу он понял, дурак, а сперва улыбнулся похабной губой, а потом уже вскрикнул и — Боже ты мой! — вдоль по борту пошел кое-как
за виденьем, представшим ему одному, почему-то ему одному, за слепящим виденьем, за тихим лучом, как лунатик, пришел на корму.
Дева белого плеса и тихой воды,
золотой красоты-наготы
на белейшем коне в тишине, в полусне...
Все, ефрейтор злосчастный. Кранты.
Все, ефрейтор, пропал, никуда не уйдешь. Лучше б было нарваться на нож, на душманскую пулю, на мину в пути.
Все, ефрейтор. Теперь не уйдешь...
И когда растворилось виденье вдали, кореша-дембеля подошли,
чтоб в каюту позвать, чтоб по новой начать.
Но узнать Жениха не смогли.
Бледен лик его был, и блуждал его взор, и молол несусветный он вздор.
Деву белого плеса он клялся найти, корешей он не видел в упор.
И на первой же пристани бедный Жених вышел на берег, грустен и тих, и расспрашивать стал он про Деву свою, русокосую, голую Деву свою.
Деву плеса в лучах золотых.
Ничего не добившись, он лодку нанял, взад-вперед по реке он гонял.
И однажды он вроде бы видел ее.
Но вблизи он ее не признал.
И вернулся он в город задрипанный тот, и ругался он — мать ее в рот, и билет он купил, и уехать решил.
Но ушел без него пароход.
После в чайной он пил, и в шашлычной он пил, в станционном буфете бузил, и с ментами подрался, и там, в КПЗ, все о Деве своей говорил.
Говорил он Деве смертельной своей, голосил он и плакал о ней,
о янтарных глазах, золотых волосах...
И блатные ему отвечали в сердцах:
«Мало ль, паря, на свете блядей?»
Но белугой ревел он, и волком он выл, и об стенку башкой колотил.
И поэтому вскорости был у врачей, и в психушку потом угодил.
И когда для порядка вкололи ему, чтоб не очень буянил, сульфу, и скрутила его многорукая боль, и поплыл он в багровую тьму,
среди тьмы этой гиблой, в тумане густом он увидел вдали за бортом, он за бортом вдали различил- угадал этот остров в сиянье златом.
И к нему подплывая в счастливых слезах на безумных, горящих глазах и с улыбкой блаженства и светлой любви на бескровных от боли губах,
озаряясь все больше, почти ослеплен блеском теплых и ласковых волн и сиянием белых прибрежных песков, свою Деву разглядывал он.
И она улыбалась ему и звала, за собою манила, вела навсегда, навсегда, никуда, без следа, никогда, мой любимый, уже никогда...
И вода под копытом светла.
Ну садись же, садись, дурачок, на коня, обними же, не бойся меня, мы поедем с тобой навсегда без следа никуда, дурачок, как песок, как вода в сонном мареве вечного дня...
Дева белого плеса, слепящих песков,
пощади нас, прости дураков,
золотая краса, золотые глаза,
белый конь, а над ним и под ним бирюза.
Лишь следы на песке от подков.