Проснувшись наутро, я вопрошала себя, не сон ли все это. Но Клаудия сидела рядом, склонившись надо мной, и на лице ее бродила кошачья ухмылка. Я улыбнулась в ответ.
– Не забудь же – думай об этом, когда будешь играть сегодня.
– Да я ни о чем другом не буду думать! – воскликнула я. – Надо рассказать Джульетте! Она тоже должна думать об этом, когда будет сегодня играть на виолончели!
Я поделилась открытием с Джульеттой (и при этом еще раз окунулась в океан), а та, вероятно, оповестила остальных. Так или иначе, перед репетицией маэстро узрел стайку бледных девиц с воспаленными глазами.
– Это еще что? – пробормотал он. – Неужели календарь меня подвел?
Однако едва мы начали играть, как всем нам – и ему в первую очередь – стало ясно, что все переменилось. Мы играли с живостью. Мы играли со страстью. Мы играли с порывом. Мы выложились так, что в конце запыхались, и вполне вероятно, что колокольчики у многих из нас звенели во время исполнения.
Маэстро уронил руки и уставился на нас, глазам своим не веря.
– Я сплю. – Это было единственное, что он смог сказать сразу. А потом, с восторгом и восхищением в глазах: – Как это произошло?
Мы все преспокойно сидели, и на лицах у нас застыла та же полуулыбка, что и у Клаудии.
3
Я сижу, держа в руках мое следующее письмо – первое, что было написано из заточения в самую глухую пору той памятной зимы 1709 года от Рождества Христова. Даже если бы сестра Лаура велела мне писать самой Пресвятой Деве, я бы точно так же излила ей душу, столь отчаянным было мое желание, чтобы хоть кто-нибудь – кто угодно! – услышал мой cri de c?ur.[8]
Уносясь мысленно в прошлое, я припоминаю, что истинным началом «преступного» периода моей жизни можно считать ту зимнюю ночь, когда мы с Марьеттой сидели на холодном каменном полу между двумя кроватями, натянув рубашки на зябнущие ступни.
Мне тогда было четырнадцать, и я еще не дождалась своей первой крови. Разговаривая, мы обе то и дело прислушивались, не идет ли сестра Джованна, которая в ту неделю исполняла обязанности сеттиманьеры[9] и делала обход коридоров. Я отчаянно шептала Марьетте, стараясь не слишком повышать голос:
– Pazza, ты совсем обезумела!
Подруга вбила себе в голову, что станет оперной дивой. Разумеется, и тогда, и сейчас в любой венецианский монастырь опере путь заказан.
Голос у Марьетты охватывает целых три октавы, и она скачет по ним с таким проворством и легкостью, какая не снилась никакой блохе. В те дни кожа у нее была шелковисто-розовой, словно у боттичеллиевского ангела, зато в глазах горел дьявольский огонь. Принарядить бы ее в бархат и тафту, навесить на нее драгоценные украшения, а ножки обуть в шелковые туфельки – и из нее могла бы выйти первейшая в Венеции примадонна. Эта мысль не давала Марьетте покоя и жгла ее сердце, словно огнем.
Я напомнила подруге, что невозможно поступить в оперу, не отрекшись от крова Пьеты, равно как и от приданого.
Глаза у Марьетты до сих пор зелены, как непроточная вода ленивейшего из венецианских каналов на макушке лета, и иногда столь же ядовиты. Она уставила их на меня сквозь полумрак нашего дортуара и заявила, что без колебаний отринет и то и другое – лишь бы петь на сцене.
По всей комнате слышалось сопение – остальные девочки крепко спали. Шепотом, прозвучавшим словно боевая труба, Марьетта объявила мне и всем, кто мог нас подслушать:
– Я должна увидеть и услышать настоящую диву – в настоящем театре!
В то время даже обычный bollettino di passaporto[10] в задние ряды партера, предназначенные для простого люда, стоил треть золотого дуката. Девушка нашего возраста и положения не могла бы собрать эту сумму, даже если бы голодала много месяцев.
Я спросила Марьетту, каким образом она, затворница из Пьеты, собирается затеряться в толпе, где неузнанными снуют соглядатаи Великого Инквизитора, от которых невозможно нигде укрыться. Или она рассчитывает как ни в чем не бывало расположиться среди гондольеров, воров, мошенников и прочих мужланов, которые углядят в ней всего лишь в высшей степени лакомый кусочек?
Я также напомнила ей о настоящей войне, развернувшейся в «Ospedale dei Mendicanti»[11] по поводу того, могут ли обитательницы приюта ставить там оперу. Вначале правление «Mendicanti» ограничилось тем, что высказало порицание монахиням-хористкам, выступавшим за оперу. Но впоследствии самая ярая поборница оперы – некая сестра Юстиниана, обладательница замечательного сопрано, не раз упомянутая в «Palade Veneta», – была выловлена из колодца, что наделало по всему городу много шуму.
Я просила Марьетту подумать о судьбе несчастной сестры Юстинианы.
Она смерила меня высокомерным взглядом и тряхнула кудрями.
– Если я о чем и думаю, то уж не о каких-то монашках!
– Эй, вы двое, – окликнули нас с соседней кровати, – заткнитесь наконец! Спать же хочется!
Марьетта потащила меня в коридор. Фитиль масляного светильника на стене коптил, от дыма по стенам плясали зловещие тени.
– Сегодня же вечером – обязательно сегодня! – горячо, почти касаясь меня губами, зашептала она мне на ухо. – Новая певица, сопрано из Неаполя, выступает в Сант-Анжело – мне маэстро говорил!
Хотя я в ту пору, сознаюсь, немного побаивалась Марьетты, тем не менее я загородила ей дорогу, скрестив на груди руки, и поинтересовалась, как она найдет дорогу к театру – даже если ей удастся выбраться отсюда.
– В отличие от некоторых, всю жизнь проведших в этом склепе, я в Венеции не заблужусь, будь спокойна!
Я стала убеждать Марьетту, что ей не удастся пройти туда незамеченной: маэстро – он в те дни исполнял сольную партию в оркестре Сант-Анжело – моментально обнаружит Марьетту в театре и позаботится, чтобы ее отправили обратно в приют и задали приличную порку.
На это подруга заявила – и тут я была с ней в основном согласна, – что Вивальди не особенно почитает правила. Ее последние слова напомнили мне о недавно прошедших слухах, будто маэстро взялся писать оперу в надежде однажды поставить ее на сцене Сант-Анжело.
Все это мне вовсе не нравилось. Мы, inserviente dela musica,[12] были и его служительницами – сосудами, готовыми в любой момент принять в себя божественное миро его музыкальных озарений. Почему же он расходует свой талант на других – и на кого? Не на тех, кто трудится на благо Республики, а на тех, кто только и мечтает, как бы набить мошну потуже да еще и заработать себе на этом славное имя!
Да, Марьетта в те времена понимала Вивальди и его устремления куда лучше моего.
Она принялась очаровывать меня, пустив в ход все свое обаяние:
– Я смогу убедить его написать для нас оперу под видом оратории. Она будет такой прекрасной, что театры опустеют, а люди станут ломиться толпами, чтобы послушать нас. Тогда правление будет вынуждено изменить правила. Но сначала мне нужно приглядеться к этим дивам, изучить их приемчики.
– Ты собираешься перелететь через здешние стены на крыльях голубки?
– У Маттео сегодня опять ревматизм разыгрался.
– А тебе что с того?
– Синьора Беттина вернется на пост привратницы, когда колокола зазвонят к вечерне. Маттео отпросится, и тогда мы тоже сможем уйти.
– Мы?
Она молчала, а мое сердце в наступившей тишине бухало, как турецкий барабан.
Маттео был грузный старик, начавший свою жизнь подкидышем в Пьете. Говорили, что по слабости ума его нельзя было отдать даже в ученики к ремесленнику, поэтому он и остался здесь, выполняя те поручения, на которые больше никто не соглашался. Дежурные portinare[13] нашего coro, устав сторожить двери часами напролет, звали Маттео посидеть вместо них.
Мне вспомнилась моя давнишняя мечта, как передо мной является матушка, протягивает мне руку и