собой. Ну вот, насупился…
Смеялась и тут подумала: вот Оксана бы сразу поняла. И как здорово бы было посмеяться с нею вместе…
26
Сергей Петрович и внешне, и внутренне сильно изменился… Куда девались его порывистость, гневливость, и тут же нежность, раскаяние, любовь? Снимал в передней пальто, и в четкости его движений, в ускользающем, поверхностном взгляде читался теперь даже не вызов, а холодная, жесткая решительность.
Елена наблюдала, как, оказывается, просто, безболезненно он умел обходиться без нее. Вынимал из портфеля творожные сырки, сосиски, ужинал. Вымыв тщательно посуду, гасил на кухне свет. Рубашки сдавал в прачечную, и возвращали ему их оттуда точно только из магазина, со вложенной вовнутрь картонкой и с картонным же ошейником под накрахмаленным воротничком.
Мужчины! Насколько же легче им все дается, насколько они приспособленнее. Бытовое, житейское, разбухающее до гнетущих размеров у женщин они способны до минимума свести, при этом вроде бы ни в чем себя не ущемляя. Получается, им очень мало надо! С юной беспечностью они пускаются в жизнь налегке, и их
Несправедливо… В последнее время этот глухой ропот – несправедливо, несправедливо! – постоянно преследовал Елену. Она существовала теперь так, точно не помнила, совершенно забыла о былой его к ней любви, точно не испытала в жизни ничего, кроме пренебрежительного к себе невнимания, скрыто- издевательской вежливости, оскорбляющей куда больше, чем грубость.
Теперь он держался так, что не допускал никакого повода для выяснения отношений. Елена прежде и подозревать не могла, какое жило в нем упрямство, непробиваемое, безжалостное, – уж коли
А ей хотелось – да, объясниться! Казалось, можно до конца все выяснить, и потому сил, ни своих, ни чужих, не жаль. Казалось, что, прорубившись сквозь потоки унизительных слов, выскочишь к чему-то ясному, прочному – к основе, на которой можно все заново начать строить. Жизнь. Любовь. Все сказать – и свершится перемена.
А получалось, как болотная тина, налипали слова. От ссоры к ссоре клубок все больше запутывался. И вот теперь уже не размотать. До того дошло, что буквально вторая уже фраза срывается в крике.
Все обидно. Как смотрит, как поворачивается. Шнурки на ботинках завязывает: что, собирается уходить?
– Не уходи! – не она сама, а что-то внутри ее всхлипнуло.
Он обернулся. Замер, неловко вывернув шею, как бы утратив в своем теле баланс. Она ощутила это всей кожей его неравновесие. Но сделать шаг к нему не решилась. Детская диковатая замкнутость внезапно вернулась к ней. Как думала когда-то мстительно: пусть будет хуже. Думала с надеждой: а все же, а вдруг…
Почему-то как раз теперь к нему, уходящему, она вдруг озарилась любовью. Терзающей, тоскующей. Как камень, тянущий куда-то книзу. Любовью, вспыхнувшей в страхе перед одиночеством. Как перед смертью.
Долго он так не мог стоять. Сел. Под вешалкой у них была приступочка. Расшнуровал ботинки. Тапочки домашние надел. И по склоненной его голове со взъерошенным затылком она, не желая того, поняла: перемена все равно не наступит.
27
И все-таки он ушел. Все эти
Странные они все же, мужчины. Вот уходил… Чемодан стоял в передней, обтрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой – с ним же он явился из прежней жизни к ней. Она его в аэропорту встречала, взглянула на чемодан, на шапку его «номенклатурную», съехавшую на затылок, – в Москве уже было куда теплее, чем там, у него, – почему-то ожидала увидеть его в дубленке, ну уж, во всяком случае, не в таком нелепом, тяжелом, с воротником барашковым пальто, и разочарование кольнуло. Стояла, не двигаясь, но он, верно, решил, что это от смущения, и крепко-крепко обнял ее.
В тот момент он настолько чужим ей показался, и страшно сделалось: как привыкать? С Митей-то все уже устоялось, каждая мелочь была изучена, ну то, к примеру, что Елена всегда ложилась в постель с краю, и Митя, просыпаясь раньше, легко, осторожно перелезал через нее. И душ шумел, она слышала, яичницу он потом себе готовил – пустяки, конечно, но ведь это была их жизнь…
Сергей Петрович обнимал ее, поставив у ног чемоданчик, а она, через его плечо, вдаль куда-то глядела и вот тогда подумала, как все тяжело, и зачем только она затеяла все эти сложности…
Да, и это в
А он очумел от счастья. Лепетал что-то, улыбался, она же чувствовала себя неловко за него. И каждое слово, каждый жест с расчетом у нее выходил на присутствие третьего, постороннего совершенно человека, – и почему возникала в ней такая фальшь, и зачем такое притворство было нужно?
Отчего так получалось, что, считая любовь самым главным и постоянно стремясь к ней, она никогда ни разу не была в любви счастлива? В чем же она ошибалась?
Любовь, любовь… А сколько усилий требуется, чтобы вконец не разочароваться, в иные моменты даже отвращение в себе перенемогать: он во сне храпел, ноги у него оказались коротковаты, и в икрах явная кривизна… Неправда, что, когда любишь, никаких недостатков не замечаешь. Замечаешь, только вынужденной оказываешься изнутри себя их преодолевать. Убеждаешь себя, уговариваешь, и вот такое мучительное приноравливание есть любовь?
Наверно… Потому что сейчас вот, когда он уходил, и чемодан потрепанный, с обернутой синей изоляционной лентой ручкой, и висевшее пока на вешалке пальто его с барашковым воротником – все это стали уже не просто вещи, а вещи, принадлежащие
Странно, пока тебя любят, это кажется так нормально, обыкновенно настолько, что оставляешь за собой право и на большее надеяться, большего ожидать. Она, Елена, всегда ожидала. Любви, воплощенной в совершенство, до полного совпадения с мечтой. Но, если признаться, мечта эта с годами становилась сколь фантастичней, столь и приторней, чувствительно-слезливой. Вместо девичьего, робеющего, нежно- румяного оттенка приобретала едко-розовый цвет женского из колющего капрона белья.
Неужели такая естественная в человеке потребность, любить и быть любимой, если отдаешься ей целиком, самозабвенно, обрекает тебя не только на унизительную зависимость, но и постепенное измельчание тех в тебе задатков, что были от природы даны?
Какая же грубая расчетливость владеет людьми, если благополучие допускается только при соблюдении тех правил и тех норм, что выдвигаются во главу угла соображениями полезности, целесообразности: полезен прежде всего должен быть ты сам и думать должен прежде всего о пользе.
Кажется, вот против этого Елена и бунтовала. С детства. Пища, рекламируемая матерью как самая здоровая, вызывала мгновенную тошноту. Устойчивое отвращение распространялось и на все то, к чему мать призывала как к высшим доблестям, намекая, что трудности окупятся сторицей, на этом-де основанно в жизни все. Но добродетель у матери имела столь жесткие формы и так чрезмерно пропиталась тщеславием, что Елена, как щенок с разъезжающимися на паркете лапами, упиралась, не поддавалась ни угрозам, ни ласкам – и напускала лужу.
У такой матери, верно, должна была быть другая дочь. Люди, даже сильные, достаточно беспомощны перед собственной натурой. Мать не в состоянии была воспитывать дочь иначе. Елена по природе своей поддаваться такому воспитанию не могла.
… Поразительно, муж от нее уходил, собирал вещи, а она мысленно в детские годы свои подалась. Для отвлечения? Нет. Все, что встречалось в ее взрослой жизни рационального, обоснованного трезво, жестко- логического, что наступало и давило на нее, – все это смыкалось как бы с далеким прошлым, являясь будто