они переспали, сколько там их у него было, и у нее тоже, само собой. А я вам одно скажу, девочки: наутро парень совсем другой – не тот, что вечером.
Русица смотрит на Болдуневич. Пацаны говорили, что Болдуневич ебется уже давно, с восьмого класса. Типа, ее изнасиловали летом в деревне три пацана, потом суд был, и их посадили, а она пошла по рукам. Наши пацаны к ней особо не подкатывали – она некрасивая и рыжая. Йоган говорил:
– Если у нее и пизда рыжая, то у меня на нее никогда в жизни не встанет.
– А что вы на меня так смотрите, Галина Петровна? – говорит Болдуневич. – Вы это всем говорите или только мне? Если мне, то я это и без вас знаю, не надо меня учить.
– Успокойся, Ира, успокойся. Я ничего плохого не имею в виду. Я хочу как лучше. Поймите меня правильно, ребята. Я вам желаю только добра, совершенно искренне.
После руслит иду в туалет покурить. Там уже стоит с сигаретой Ганс с девятого. Здороваюсь с ним, смотрю в окно. Дождь не перестает. Я спрашиваю:
– Ну, как девятый класс?
– Так, ничего хорошего. Мозги ебут, как и раньше, баб нормальных нет.
– Ну, баб ты захотел в своем классе. Я уже привык, что в моем одни уродины.
– Если на морду трусы натянуть, чтоб не видно было, то протянуть можно. – Ганс лыбится.
Скорее всего, он еще вообще мальчик, – так, понтуется.
Хочется жрать – утром не поел дома. Поднимаюсь на третий, в столовую. Малые только что пожрали и волокут тарелки с объедками на стол для посуды. Около стола лыбится пьяная Зинка-судомойка.
На столах – две лишние порции. Я беру одну и по-быстрому хаваю, пока поварихи не засекли. Эти обычно берут лишние порции и ставят потом следующему классу, а жратву, что остается, забирают себе.
Мы с родоками едем в деревню – умерла баба, батькина мамаша. Я еду только для того, чтоб родоки не ныли: типа, ничего святого нет, даже на бабу родную – и то положить. А баба давно уже шизанулась: сидела в своей хате, бубнила под нос всякую ерунду, даже в туалет не выходила. Тетка – она рядом живет – приходила за ней убирать.
Когда баба еще нормальная была, батька отвозил меня к ней на все лето, а когда начались закидоны, – перестал. Я ее не ненавидел, но и не любил особо. Ну, была у меня баба, а теперь вот умерла, – и что с того? Что я, плакать по ней должен?
За окном мелькают голые деревья и мелкие засранные станции. В вагоне одни только крестьяне – чмо колхозное, и я сижу посреди этого чма со своими родоками.
На станции кругом грязь. Я становлюсь в лужу – туфель сразу намокает. Мы набиваемся со всякими колхозниками в задроченный «пазик». Он едет всего километров сорок, не больше, останавливается на каждом углу. Когда приезжаем в деревню, уже совсем темно. Нас встречает батькина сестра – старая седая тетка в черном платке и сером пальто. Она кидается батьке на шею и начинает голосить, потом обнимает мамашу и меня и ведет нас в хату. На крыльце курят мужики – я их не знаю. Хата у бабы малая, как собачья конура: кухня и две комнаты. Воняет говном. Мы раздеваемся, вешаем шмотки на гвозди и идем к гробу.
Гроб стоит на столе, вокруг него на табуретках расселись старухи. Баба лежит в гробу в черном платье, возле головы – пластмассовые цветы. Она вся сморщенная, страшная. Я не помню, какая она была, когда я ее видел последний раз.
Сесть не на что, мы становимся у стены. Батька подходит к гробу, наклоняется над бабой, что-то шепчет.
Мы стоим так минут пятнадцать, потом тетка ведет меня к себе ночевать – у бабы негде. Я ложусь в одежде на замызганный диван в передней и начинаю думать про баб, чтоб скорее заснуть. Интересно, – а можно здесь снять какую-нибудь колхозницу?
Просыпаюсь, одеваю куртку и иду в бабину хату. Батька и мамаша сидят на табуретках у гроба, кроме них – батькина дальняя родня. Старухи куда-то свалили. Спали родоки или нет, я не знаю, но видон у них говняный.
– Пошли на кухню, поешь, – говорит мамаша.
На кухне лежат несколько булок хлеба, сало, кровяная колбаса – видно, уже купили для поминок. Мамаша отрезает мне хлеба и сала. Я спрашиваю:
– А ты что, уже поела?
– Я потом.
Я жую стоя – табуреток нет, все у гроба. За окном – огород: сухая трава и гнилые листья.
Дожевываю хлеб с салом, выхожу из дома и прусь к деревянной будке туалета. В некрашеной двери вырезано сердечко. Я сру и вытираю жопу куском газеты – откуда в деревне туалетная бумага?
Выхожу за калитку – погулять. Кое-где на голых деревьях висят яблоки. Из труб поднимается дым. Навстречу катит по грязи трактор «Беларусь», весь облепленный светоотражателями и блестящими стрелками. Я поворачиваюсь и смотрю вслед. На одном брызговике у него написано «Не гони до ста», на втором – «Доживи до ста».
Дохожу до речки – я в ней купался, когда был малый. На берегу двое малых – лет по десять – курят «Беломор». Один смотрит на меня и спрашивает:
– Э, ты соткудова?
Я молчу.
– Я с дярэуни Блудава, а ты, пизда, соткудова? – орет второй, и оба ржут.
Я молчу – не трогать же таких салабонов.
– Мы щас Васе скажам – он табе пизды насуеть, – говорит первый малый.
– А кто такой Вася?
– Вася у нас у дярэуне самы здаровы. Он у том гаду девку знасилавау – спратауся у туалете, а яна прышла пасцать.
– И что, посадили его?
– Не, тольки сказали два раза пасасать хуй.
Малые хохочут.
Я разворачиваюсь и иду назад. Во дворах и на улице – ни одной молодой бабы, одни старухи и деды. Видно, все, как школу закончат, бегут с этой деревни.
Около бабиной хаты из «газона» выгружают скамейки для поминок. Я не помогаю: там и без меня народу хватает.
Захожу в дом. Мамаша с батькой сидят у гроба. Старухи опять приперлись и шепчутся между собой.
На старом четыреста двенадцатом «Москвиче» привозят попа. Он достает свои причиндалы и начинает махать кадилом над бабой и петь свою бодягу. Несколько раз кажется, что уже все, но потом он затягивает опять.
Поп уходит, и шесть мужиков поднимают гроб. На улице, за калиткой, начинают дудеть в свои трубы алкаши из райцентра – духовой оркестр. Тетка и старухи воют. Мамаша тоже вытирает глаза платком, хоть она и ненавидела бабу всю жизнь.
Старухи держат венки с пластмассовыми цветами и черными лентами. «Газон», на котором бабу повезут на кладбище, засыпан ветками елки, и на них постелен старый, поеденный молью, ковер. Мужики ставят на него гроб. Впереди еще одна машина, «уазик». Он трогается, и два мужика кидают из него на дорогу мелкие еловые ветки – «лапки».
Трубы дудят, «газон» с ревом заводится.
Я спрашиваю у мамаши:
– До кладбища далеко?
– Около километра.
Машина с гробом трогается. Впереди идут старухи с венками, а родня – сразу за машиной, потом – соседи и просто старики, которым делать нечего.
Шлепаем по грязи, обходим большие лужи. Из домов повыходили деды с бабами – стоят, смотрят – это для них как кино.
Сзади едет мужик на телеге с колесами от легковой, не хочет обгонять похороны.
Деревня кончается – и сразу кладбище: из-за забора торчат ограды, кресты и памятники, а над ними –