«Но меня переселили в лучшую комнату».

«Обдурят. Глаза протри, а уши держи по стойке «смирно», потому что такого, как ты, всегда перехитрят…»

«Значит, умер Филя…» — вдруг решает старик и, весь мокрый, задыхается в тесной комнатенке, где даже тахта не кажется ему своей. Душно. Несмотря на март, топят как черти. Сердце стучит, будто забытый мотористом движок — то вразнос, то запинаясь. Шелохнуться страшно… И голос куда-то пропал. Нету сил крикнуть, чтобы распахнули окно, а шепота, хоть стена аховая, днем не услышат.

Все-таки он оклемался, и спустя час, когда уселись вчетвером за довольно чистой скатертью, выпил две рюмки. Водка взбодрила, боль из загрудины ушла, и старику стало радостно, что наконец-то все собрались вместе, борщ какой-никакой, а горячий, со сметаной, и дочь налила ему первому, как в давно забытой жизни мать Любовь Симоновна — отцу, а Леокадия — Климу. В комнате не жарко. Несмотря на внучкин насморк, балконная дверь приоткрыта.

Но вдруг Машенька, почернев лицом и мгновенно состарясь, бросает с надрывом:

— Папа, мы на нуле…

Глаз она уже не прячет, и они у нее затравленные.

— Маша, ну зачем так… сразу? — пытается унять ее Токарев.

— Ах брось… Не все равно, как начать… Короче, папа, денег у нас нет и занимать негде.

— Но ты сама сегодня мне отдала…

— Господи, ну при чем твоя пенсия? На что нам твоя пенсия?! Как будто деньги для нас что-то значат?! Да я бы с радостью голодала, было б только ради чего! А то сидим в дерьме по шею. Меня на работу не берут. Гришеку третий год статьи заворачивают, а его прозу даже показывать нельзя — посадят. И Светке никогда в институт не попасть. Словом, надо мотать отсюда. Поехали, папа!..

— Что-о?! — багровеет Павел Родионович.

— Ехать, папа, надо. Ехать… Больше здесь жить нельзя. Кончились иллюзии. Раньше мы с Гришеком думали: так ли, этак, а проживем тихо, без подлянки. Было такое время — чахлая хрущевская оттепель и года полтора после нее. Гришека печатали. Одну-две дохло-прогрессивных мысли он, как в солому, оборачивал в марксидные цитаты. Тошно ему было от этого нетто-брутто, но терпел. Надеялся, чудак, мол, работает в пользу демократии… А на самом деле его обводили вокруг пальца. И получалось, что Гр. Токарев служит дьяволовой власти, хотя и с оговорками. Но теперь в критике даже с оговорками работать нельзя. И хорошо, что нельзя! Мараться не надо. Помнишь, папа, ты бушевал, что я в «Науке и религии» нападала на Церковь? Правильно бушевал. Много я тогда понимала? А теперь хоть режь меня, хоть вешай, такого не напишу. Не берут меня на службу?! Прекрасно. Не буду больше продаваться! Хватит! Потому что жить здесь и не продаваться — нельзя! Мы уже все испробовали. Мучились, терпели, а все ж таки надеялись: чего-то добьемся — раздвинем рамки легальности. Жить станет легче, дышать свободней. Фига с два!.. Оказалось, мы просто сотрудничали с властью, подличали, как все… Но теперь все определилось: большинство откровенно служит за блага — за шмутки, за иностранные поездки и за все прочее, а меньшинство, нет, не меньшинство, а несколько десятков героев пошли в диссиденты… Так что нам надо ехать. Слава Богу выпускают. Неужели упустим шанс?! Поедем, очистимся, отмоемся… Раз в диссиденты идти не можем, надо уезжать. Одна я еще, пожалуй, подалась бы в инакомыслящие. Но какие они борцы?! — Мария Павловна со страхом смотрит на дочь и мужа. — Они для Лефортова не годятся. Едем, папа… Что поделаешь? Строили мы с тобой эту тюрьму, но ведь необязательно ждать, пока нас в нее посадят!..

— Какую тюрьму! — кричит старик. — Ах, стишки… Ну, с ними я в расчете. Тюрем, к сведению присутствующих, — он мрачно глядит на зятя, — я никогда не строил. И к шахтам уже семнадцать лет отношения не имею.

— А пенсию тебе платят?! — озлобляется Мария Павловна. — За что, интересно?! Я тебе скажу, за что. За то, что строил. Так что пенсию ты вполне заработал. Сто двадцать рубликов, один к одному!

— Но… — старик тут же спохватывается, понимая: Машенька только и ждет, чтобы он возразил: «Как же ты у меня брала такую пенсию?», и тогда она вскинется: «Ах, попрекаешь!», учинит скандал и отговаривать ее будет поздно.

— Успокойся, девочка. Ты раздражена. Потом поговорим… — бормочет старик, ничего более путного сказать не решаясь. Но в мыслях он не настолько придавлен дочерью и позволяет себе отбиваться: «Что за диктат — либо в диссиденты, либо в эмигранты? Либо прислуживать, либо бороться. Между этими «либо» худо-бедно умещается четверть миллиарда советских граждан. Они не борцы, но и не прихлебалы. Просто люди. Живут, притираются, как могут. Что за категорические императивы? Если и надо отмываться, то почему непременно за рубежом? Ты у нас была активная, ты здесь очищаться пробуй… А Светланку с такой учебой нигде в институт не примут. Что же до Гришки…» Но, не додумав о зяте, старик взрывается:

— Не понимаю, чем писателю плохо?! Сиди себе и пиши. Над головой не каплет.

— Но ведь не печатают, Пашет… Ничего не печатают… — краснеет зять.

— А как же другие? Вон этого — фамилию забыл — сколько наиздавали. И как будто не особенно потрафляет властям. Пишет о разных мелочах жизни и довольно похоже.

— Да что вы все как сговорились!? — сердится Мария Павловна. — Нашли одного ханурика и тычете им в глаза. Ну, печатают его… Пока печатают. Но ведь он только тоску разводит. Ничего важного не говорит, все острые углы огибает. А долго ему ходить чистеньким? Он ушлый, осторожный. Под себя гребет. Кого-нибудь он хоть раз защитил?! Как же… Чуть услышит, что друга или товарища собираются вышвырнуть из Союза писателей, тут же улепетывает подальше. Другой бы на авиабилетах разорился. Но, помяни мое слово, этого храбреца скоро прищучат. Скоро его вымажут или он сам себя так обосрет, что любо-дорого будет на него глядеть. Нет, незамаранным здесь никто не останется.

— Ну что ж, допустим, о чисто литературных делах вы осведомлены лучше. Допустим, не подличая, печататься здесь трудно или даже невозможно. Но жить пока еще позволено. Разговаривать друг с другом не запрещено. В гости ходить и принимать друзей у себя не возбраняется. Мы и этого не могли. Я сорок лет рот раскрыть боялся. Словом перекинуться было не с кем. Разве, девочка, с твоим дедом…

— Ты, Пашет, особ статья… — улыбается зять, на всякий случай обходя упоминание о докторе Токаре.

— Не я один. Все боялись.

— Скоро опять забоятся, — предрекает Машенька, тоже не откликаясь на призыв вспомнить погибшего деда. — И что спорить? Можно удрать? Значит, нужно удрать!

— Но ведь все не уедут! И какой толк в отъезде?! У французов есть поговорка: уехать — это немножко умереть. Женя вот уехала…

— Мы не французы, мы — евреи! — кричит Машенька.

«Ого, — удивляется сквозь свою печаль Челышев. — Это нечто новое! Этого я от нее еще не слышал. А как же бабка-полячка? Или кем ради отъезда не пожертвуешь?.. Тоже выискали спасение…»

— Не глупите, ребята, — говорит вслух. — Сами не заметите, как заиграетесь. Это так же опасно, как притворяться сумасшедшим. Редко кому такие игры сходили безболезненно. Поймите, ничему ваш отъезд не поможет. Все свое — беды, недуги, неурядицы — не оставите на таможне. Потащите на себе. А с кем за границей этим поделитесь? Да и что вы там станете делать? Вы здешние. Тут все ваше. Даже бестолковая ваша жизнь вся отсюда. Она, признаюсь, часто была мне не по душе, но, в конце концов, я с ней примирился. Все-таки во всем этом непотребстве, в пьяной болтовне что-то есть… Вокруг этого — на первый взгляд — безобразия что-то завязывается. Люди после долгой немоты, так ли, этак, учатся общению. Вот и меняется здешний духовный климат, — с улыбкой передвигает ударение Челышев, поскольку высокий стиль — не его стихия. — Видишь, девочка, твой родитель все-таки понял вас. Правда, не сразу, почти у смертного порога, но понял. А кто за границей вас поймет? Они даже вашего языка не знают. Посмотрят и скажут: бездельники, безобразники, пьяницы. И пошлют вас подальше… К тому же у тамошнего народа своих бед выше головы. Так что побереги, Машенька, императивы. Даже Аденауэр был не столь категоричен. Помнишь, до стены, когда миллионы немцев бежали через метро, старый канцлер просил гедеэровских врачей не покидать советской зоны. Понимал: нельзя оставлять людей без медицинской помощи. А просто без помощи — можно? Вокруг вас, ребята, крутится бездна народу. Авось, что-нибудь и сварите. А не сварите — все равно от вашего жару что-то в воздухе переменится. Простите старика за красивые слова, но перестаньте дурить. Ведь отъезд — самая заурядная капитуляция. Признание, что родились и жили в своей стране — напрасно. К тому же это еще и самообман, а также чисто эгоистическое

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату