Остаток той жуткой ночи он проплакал в лесу. Он бежал в лес от нее и от себя и от всех людей, сгорая стыдом и отчаянием.
Наступило утро — было страшно поднять глаза; было стыдно смотреть на собственные руки; пламенела шея, где словно остались невыносимо стыдные следы объятий… Когда же увидел он на поверхности реки свое отражение, ужаснулся и закрыл лицо руками.
Казалось ему, что написано на нем нечто его изобличающее. Ведь вот эти глаза целовала она и отравила их, потому что они смотрели, зачерченные кругами, и блистали они, эти глаза, как в горячке… Клеймо, поставленное этой ночью, зияло на его лице, клеймо, по которому все должны были узнать его преступление. Думалось, что все шарахнутся от него, как от зачумленного; как смазанные отравой, горели губы, и трудно было снова раскрыть сомкнувшиеся глаза, чтобы еще раз увидеть свое обманутое, опозоренное лицо. Но открылись глаза, и не было в лице ничего особенного. Не было клейма, как показалось впервые; правда, лицо оставалось желтым, но — от бессонной ночи: глаза смотрели громадные, обведенные кольцами теней, но ведь все это только потому, что он не спал.
Стало возвращаться спокойствие. Конечно, свершилось в ту ночь в его жизни важное, но были скрыты следы. Западало и сомнение: да так ли в самом деле все это необычайно и важно, не говорил ли Умитбаев, что все это обыденно и что только мечтатели склонны преувеличивать жизнь? А жизнь проста, как тарелка, как дерево, так просто и следовало жить.
Павел поднялся и, еще раз осмотрев лицо и руки, оправил платье.
Надо было идти к людям, его звали на разные голоса, и особенно выдавался сочный голос Александра Карловича Драйса:
— Э-гей. Гей-гей, молодой человек, гей!
Павлик раздвинул кусты и появился перед зовущими.
— Вот и я, — сказал он обыкновенным голосом, но тон его прозвучал фальшиво и неприятно в собственном слухе. — Я умывался у речки, и вот я пришел.
Лицо мамы смотрело на него обеспокоенно-радостно, тетка Анфиса жевала колбасу, бабка и дед жадно пили чай с вареньем, капая себе на подбородки, и все это было так обыденно, что Павлик чуть не расхохотался и не сказал: «Глупые люди, ночью здесь было этакое, а вы не чуете ничего».
— Я звал вас, — объяснил тотчас же Александр Карлович, — нам надо проститься, мы уезжаем с женою тотчас же, с Эммой ночью стало очень нехорошо.
Почувствовал Павлик, как ударило в виски и в ноги. Больно, очень больно забились и задрожали в сердце тайные струны. Прокололо сердце иглою, почувствовалось: дорогое и близкое отделяется от него. Но сейчас же усилием воли он подавил в себе слабость и холодным, противным самому себе голосом спросил, чувствуя, как легко он владеет ложью со вчерашней ночи:
— Вот как! Что же с Эммой Евгеньевной? Это очень жаль.
— Простудилась ночью, у нее сильно болит голова.
Утреннее солнце палило, звенели мухи. Зеленые бабочки летели, опьяненные солнцем, крутясь в ветерке, как кусочки шелковинок. Молчал Павел и прислушивался к слабым утренним шумам. В голове его не было и тени сознания, что он сделал зло этому, уверенному в себе, пухлому, коротенькому человеку. Не было и грамма такой мысли. Просто стоял и смотрел в лицо Драйсу, как смотрел всегда. Веснушки на носу его были. За ухом родинка. Пломба блестела среди зубов.
— Я думаю, нам бы и всем пора собираться, — сказал Павел, обращаясь к матери, но Александр Карлович замахал руками:
— Что вы, что вы, оставайтесь до вечера, поедете по холодку.
— Но Эмме Евгеньевне, может быть, в экипаже…
Сам дивился себе Павел, как ловко и уверенно находил он обыденно-разумные, ничтожно-житейские слова. После того, что было… и было именно с его женою…
— Жена моя упряма, ее не переспоришь, непременно хочет верхом.
И как бы дожидаясь этого, к палатке подали пару верховых лошадей.
Павел взглянул на палатку, и тут спокойствие чуть было не покинуло его: во входе ее показалась тонкая, точно скорбная, черная фигура со склоненным лицом, завешенным вуалью.
Что-то больное и сломанное виднелось в ее поникших руках, на лице вуаль темнела непроницаемо и густо… И такой болью и смущением веяло от нее, что сердце Павлика сдавило и он чуть не крикнул во весь голос исступленно: «Ой, как больно в сердце… ой, ой».
Счастьем для него было то, что едва Эмма вышла, сейчас же все окружили ее с соболезнующими лицами. Тетка Анфиса несла одеколон, дед Трифон советовал пользоваться гомеопатией, и это скрыло от всех исказившееся лицо Павла. Только Лина-кузина подошла к нему, блестя погасшими глазами, и прошипела угрюмо:
— Что — поссорились? Прогнала тебя? Я знала, голубчик, что этим кончится: нужен ты ей, мальчишка этакий!
— Ты отгадала, — поссорились, — бросил ей Павел жестоко-угрюмо и отвернулся.
С ней в это время прощались, с нею, у которой синие глаза завесила вуаль. Не поднимая лица, она жала всем руки, муж помог ей подняться в седло, и вот что-то ударило Павлика в спину с необоримой силой, и зацепило железом, и бросило навстречу ей, которая навсегда уезжала от него.
«Милая, милая», — прокричал кто-то в глубине его сердца отчаянно и страшно. Оттолкнув тетку, он пробрался к Эмме и, не смея поднять глаз, протянул ей руку… — и приняла ее и сжала последним пожатием совсем ледяная рука.
«Милая, прости меня», — сказал Павел беззвучно, и тут впервые в голове его промелькнула тень мысли, что женщине, не мужчине, а женщине вот это, вот такое — тяжко до смерти.
И когда раздался топот лошадиных копыт и вслед уезжающим послышались приветствия и затем они начали отдаляться к лесу, что-то оторвалось вслед от сердца Павлика и понеслось за нею, туда, за нею, куда уезжала она навсегда.
Теперь уж было не нужно скрываться; опустив голову, шел Павлик прочь от стоянки, крупные редкие слезы бежали по щекам.
— Павлик, Павлик, куда ты? — кричали ему вслед.
Не оборачивался он.
«Не ищи меня в городе, мы навсегда расстаемся…» — так было сказано ею, так и будет исполнено оно.
Весь день до вечера прошел смутно и неясно. Помнится, Лина все приставала: «С чего вы поссорились, с чего?»
Помнится, была она довольна ссорой, хотя и говорила со всей фальшью слова утешения. Мама приставала к Павлику, чтобы он выпил коньяку во избежание простуды.
— Сдается мне, что ты захварываешь, нехорошее у тебя лицо.
И улыбался Павел печально и горько.
— Нет, я не захварываю, — отвечал он угрюмо. «Я уже болен», — добавляло безмолвно сердце его.
И все ходил он до вечера, все сторонился, припоминал жуткие подробности, смущался, пугливо осматривался по сторонам и краснел. А то вдруг сердце начинало биться часто-часто, без остановки, и на душу спадала тоска, от которой хотелось кричать во весь голос, и сжимать кулаки, и бежать куда-то за кем-то, и кричать во весь голос: «Стойте! Стойте!»
Рука ее, рука… тотчас же вклинивалось в сердце и пленительной дрожью укутывалось тело, и губы раздвигались в улыбку, и в теле поднимался какой-то звон, точно кровь звенела, воспламенялась, точно сердце звенело, окованное серебром.
Обедали печально и неуютно. Суп был невкусен, варенье пьяненький повар переварил, а весь чай пропах селедкой.
— Вот нет Александра Карловича, вот и беспорядки, — вздыхала тетка и мотала косицами. — Если б Александр Карлович не уехал…
А Павел сидел и рассеянно думал не о «золотом человеке», а о жене его.
Было что-то в женщине, в душе ее, особое от мужчины. Отчего она так мучилась, отчего таким