или гудят, и вдруг заверещали струны гитары, и раздалось гиканье и топот, и старый цыган засверкал глазами и сам затопал, и дикое пение вдруг прорвалось, как из-под крыши, и понеслось, и закрутилось в урагане, а потом разом тенькнула гитара, точно старый цыган обрезал все струны, и все смолкло, и воцарилась тишина, и седой цыган поклонился ошеломленным студентам, которые не сразу опомнились, потом стали аплодировать.
Улыбнулся седой цыган и опять поклонился, все же остальные цыгане сидели и стояли неподвижно и по-прежнему смотрели в неподвижные точки в стенах, точно они все одинаково не примечали или презирали юнцов.
— Теперь соло, — решился наконец промолвить Умитбаев и для престижа подвигал бровями. — Я бы попросил вас теперь спеть… — Он замешкался, задумался, его щеки побурели, но он сейчас же добавил — «Я ждал тебя», — и опрокинул рюмку в рот.
Тот же старый цыган вдруг повернулся к пожилой полной женщине в черном платье, с широким, чисто русским некрасивым лицом, на котором, словно сонные или угасшие, тлели черные усталые глаза. Он говорил с ней почтительно, точно это была королева, и пожилая цыганка без улыбки, смотря куда-то в сторону, отвечала ему, и затем аккомпаниатор так же почтительно отодвинулся, и выпрямились, словно подтянулись, все цыгане и цыганки, и какой-то мужчина в наступившей тишине сказал, не пропел, а словно сказал, низким странно изломанным голосом:
— Я ждал тиба…
И Павлик и Умитбаев даже вскинули головы: они думали, что будет петь цыганка, а вступил цыган; это же, конечно, мужской голос, не мог быть у женщины такой низкий мужественный тембр; они оба даже покосились осторожно в сторону стоящих за стульями, но нет, все были там неподвижны, а тот же таинственный голос проговорил в замкнувшейся, чуть обрезанной послушными струнами тишине:
— Часы ползли уныло…
Павлик смотрит с любопытством: унылое, исполненное тоски лицо пожилой женщины невыразительно и устало смотрит на него. Неужели это она поет? Неужели это женский, не мужской голос? Он видит, как двинулись вдруг губы женщины, и внезапно быстрая мелодичная бархатная нота взвилась над комнатой, и отревожила жутко воздух молчания, и понеслась в высоту, полня безмолвие невыразимым бархатом мелодии:
Теперь уже бесспорно стало, что поет эта полная пожилая цыганка с некрасивым измятым лицом. Пела женщина, ибо только в женском голосе могла быть такая четкая нежная легкость; но всего разительнее было то. что после нижайших и волнующих печалью, как струны виолончели, нот вдруг сейчас же всплывали тонкие, невинно-нежные серебряные звоны арфы, и особенно ласково и трепетно пронзали слух неправильные окончания слов «старые», «докучные», после которых певица делала какие-то неуловимые нелогические паузы… И пела она неправильно, и пела словно равнодушно и отдаленно, но какое очарование приникало к сердцу, какой ласковостью опутывали звуки ее голоса — как шелк или паутина, и вот снова упали, точно медные, твердые приниженные ноты, словно опять вступился мужчина, и гулко, как под сводами, пронеслись отяжелевшие строки:
Оцепенев, поник Павлик; неподвижен и Умитбаев, и даже Рыкин — легкомысленный балагур Рыкин, готовившийся поднести ко рту рюмку с ликером, опустил руку на скатерть и водит по ней неиспользованной рюмкой, а глаза его опущены.
Это бросилось вдруг в голову, и сердце так неожиданно и странно, так жалобно звякнуло под напором серебряного звона где-то в груди, что Павлик чуть было не крикнул: «Ох!» — и поглядел смущенно на Умитбаева, а тот уже сидел в своем кресле, с захваченной в судорожно сжатой руке скатертью, и смотрел с пожелтевшим лицом, смотрел почти влюбленно в глаза пожилой некрасивой цыганки, умевшей исторгать такую страсть, такой испепеляющий огонь. Это же было чудом, этот жуткий, безбрежный, неправильный голос, не подчиненный в своих движениях ни логике, ни закону смысла, останавливавшийся и замиравший там, где надо было вырастать, и возвышавшийся стрелами там, где должно было стоять молчание. Но чудеснее всего было то, как умещался он в груди этой полной немолодой и некрасивой женщины, как жил он в ней, простой цыганке, певшей в местах разгула, перед этими зеркалами, исчерченными перстнями пьяниц, перед этими диванами, видавшими содом праздных и пошлых людей.
Они все были поражены так, что не аплодировали и сидели приникшие, забыв, что надо делать дальше.
Цыгане ждали, а студенты не издавали звука, и вот опять поднялись шумы хорового пения, и запели искаженную на цыганский манер «Коробушку», и какая-то цыганка плясала, а потом все встали и задвигали стульями, и только тогда опомнился Умитбаев, и, подозвав к себе старого цыгана, подал ему сто рублей. Цыган улыбнулся почтительно, а пожилой цыганки уже не было. Словно влекомый чужой силой, Павлик подался за нею к двери и во мгле прокуренного коридора видел, как шла она дальше, куда-то дальше, окруженная молодыми цыганками, усталой, тяжелой поступью, вероятно, петь еще в другом номере, для других гостей; а он все стоял, оглушенный, очарованный, сбитый с толку, со странно раскрытым и недоумевающим сердцем, и вот тихий шелест или вздох привлекает его внимание. Он вскидывает голову, смотрит, слегка отстраняясь: перед ним стоит юная цыганочка, лет пятнадцати или шестнадцати, почти дитя, с зеленоватым лицом, с толстым носиком, с восхитительно черными, как расплавленные агаты, глазами и смотрит на него, прямо в глаза ему, с восторженностью наивной дикарки.
— Послушайте, что вы?.. — тихо, едва слышно спрашивает он и припоминает, как смотрело на него это юное лицо цыганочки, когда пела та женщина романс; она сидела, эта девочка, с краю, на последнем стуле и смотрела на него широкими, блещущими глазами, в которых отражались нескрытые, первобытные, несложные чувства, они не умели скрывать их и дать себе отчет, почему они являлись, возгорались и исчезали.
— Что вы? — повторяет Павлик изумленно. Он смущен тем, что цыганочка все на него смотрит; он оглядывается почти беспомощно, на несчастье, в коридоре никого нет, они только вдвоем, все куда-то исчезли, а цыганочка все стоит, слегка подняв смуглую руку, и смотрит в глаза, и дышит.
— Вам кого-то нужно? Вы ищете кого?
— Нет, — вдруг отвечает она низким голосом и улыбается, обнаруживая мрамор зубов в восхитительной оправе кораллов. — Нет, пожалуйста… я ничего…
И уходит прочь… Глаза ее блестели, голова ее поникла на шее тонкой и смуглой, точно опаленной солнцем Африки.
— Вот странная! — растерянно говорит Павлик и возвращается в свой кабинет.
Поражающая, ни с чем не сравнимая мелодия только что слышанного голоса переполняет его.
Странно было поверить, что возвращались они после этого кутежа по домам такие «чистенькие», как выразился Рыкин, что было не к чему прицепиться.
Правда, вернулись они довольно поздно, во втором часу; но то ли сказалась усталость или бабушка