могла быть гневной, но не засиделись долго в увеселительном месте студенты, и Павлик первый потребовал, чтобы его везли домой.
Под свежим ветром предутра они возвращались.
И извозчик и лошадь его были на этот раз не стремительны, и сами седоки притихли, но главное — освежало спокойствие ночи и сумрак летний, исполненный уже тенями утра; все были настроены тихо, и даже лихач удовольствовался без оговорок ему данным «на чай».
Перед воротами особнячка бабушки смятение вдруг напало на сердце Павлика. Ведь ушел он из дому утром, а возвращается близко к тому же; это словно было бы не весьма корректно, особенно для первых дней; генеральша знала, конечно, что он ушел представляться инспектору, но не мог же инспектор принимать до рассвета даже таких обстоятельных студентов; теперь возникал вопрос, как же разъяснить дело Марии Аполлоновне: нельзя же было сказать, что задержало так студенческое начальство; следовало найти благовидный повод и оправдание, первее же всего следовало так пробраться в свой мезонинчик, чтобы не всполошить весь строгий и «целомудренный» генеральский дом.
Дотрагивается до калитки Павел, и вздох облегчения вырывается из груди его: калитка не заперта, по счастью, дворник бабушки не весьма аккуратен. Павлик может пробраться с черного хода, пройти неслышно вот через эту дверцу по кухонной лестнице, и все — будет в том «декоруме», который близок бабушкиным сердцам.
Подходит к двери студентик, не заперта и дверь. Мало этого, на оконце сеней поставлен подсвечник и при нем коробочка спичек. Чья это рука, такая заботливая, подумала о гуляющем Павлике; уж конечно не бабушка, торжественная генеральша, конечно, не Нил Власьич, не любивший беспорядка… и, как в ответ, появляется белое личико с янтарными глазами, с чудесным льном, заплетенным в жгуты, оно взглядывает изумленно, со смущением, взглядывает и скрывается, указав тихонькой ручкой:
— Туда, вверх по лестнице, дверь не заперта.
Растроганно и умиленно улыбается Павлик.
Нет, как судьба ему благоприятствует, как заботится она о его благополучии, и какая милая эта Поля беленькая, с которой он так недавно был груб и зол.
Прокрадывается в комнату, там все прибрано и готово. Даже стакан чая стоит холодный на столике и сухарик. О милая, милая девчоночка, за что она так внимательна и любезна, когда он был так дерзок и груб?
Раздевается, улыбаясь, разбрасывая вещи с легкомыслием юности; ведь это же все Поля, все Поля; как благоприятствует ему девушка за что-то; она готова прикрывать своим вниманием даже его похождения и проказы; ведь не может же быть, чтобы калитка ворот, и тем более дверь дома, не запиралась на ночь у строжайшей генеральши; не она ли, беленькая, открыла замки и ожидала его, пряча от взоров бабушки, ждала с ночи до утра, в то время как катался и кутил он?
— Милая, милая Полечка, — с раскаяньем говорит Павлик и растягивается упоенно по холодному дорогому тонкому полотну. Право же, надо завтра отблагодарить ее; надо быть ласковым с' нею за ее внимание; она охраняла его от громов бабушки, охраняла после того, как он оскорбил ее. Отчего же она не рассердилась, а такая добрая? За что она так расположена к нему, что сделал он такое, чтобы она так мило позаботилась о нем?
Он сделал только одно: холодными, преданными другой губами он искал в сумраке губ ее; глаза ее тлели, как искры, и грудь вздымалась, и видела она, конечно, видела, что о другой он думал и другую в объятиях держал.
«Скажи, ты не Тася? Ты никого не любила?» — спрашивал он. Это было оскорбительно и жестоко, а она в ответ позаботилась о нем. Она даже плакала тогда, он помнит ее слезинки; отчего же она плакала, вместо того чтобы быть гневной и оттолкнуть его? Неужели и в ее сердце было что-то, что привлекало ее к нему; за что, за что приникают к нему сердца девичьи, что сделал он хорошего, что так льнут к нему?
И спит восемнадцатилетний, и дышит безмятежно и ровно, со всем эгоизмом юности, которая «только одна живет на свете», и не чувствует он, как тихонечко, совсем тихо раскрывается в сторонке дверца и та, беленькая, появляется, та, беленькая, которую вскоре должен лавочник с бакалеей очернить и сделать вьючным рабочим животным.
Должно быть, страшно ей перед идущим, необходимым роком, перед замужеством; она садится в кресло, и тихо плачет, и простирает к нему руки, но тот, раскинувшийся, утомленный, не видит и не слышит, и под черными сомкнутыми ресницами реют отзвуки чужих мелодий, чужих песен, чужих молитв.
А утром обошлось все с тем же благополучием. Бабушка сначала посматривала строго, но когда рассказал ей внучек, что торжество вступления в храм науки было отпраздновано, разгладились морщины на лбу ее и вокруг строгого властного лягушачьего рта.
Разве не было так с ее братьями? Разве не поведено было так издавна? На то и юноша, чтобы погулять часом. «Но благоразумие, мой друг, надо уметь быть умеренным и разумным во всем».
Целует ручку бабушке напроказивший и обещает впредь благоразумным быть; а к генеральше уже входят ее обычные гости, и некогда ей долее похождения «вьюноши» разбирать.
Идут дни московские, исполненные дел.
Неприметно и неярко вошло в жизнь университетское учение. Были то суровые, строгие времена, исполненные «твердой власти»; было ли затишье в самом университете, выметшее все красочное и яркое из его старых, много видавших стен, только ничем особенным не поразилось внимание Павлика, — почти все так обстояло, как когда-то в гимназии, казалось ему.
Конечно, и здание, и люди, и порядок были иные, и свободы было больше, но словно бы так, как там, в далеком городе, восходили на кафедру преподаватели и тихими голосами докладывали о тихих, спокойных науках. Государственное право, энциклопедия, римское судоустройство и судопроизводство… Может быть, преувеличены были ожидания Павлика от alma mater. Эти старенькие старички в вицмундирах, которые садились на возвышение и ровным старческим голосом сыпали какое-то ровное, много раз просеянное просо… разве это не было когда-то видано?
Порою по окончании лекций этим старичкам аплодировали, особенно вначале, может, по молодости лет; затем первокурсники утомились, встречали и провожали профессоров равнодушно, в антрактах посмеивались над «старыми песочными патентованными часами» и лениво рассматривали портреты императриц, важных дам с темными глазами, в широких юбках, со скипетрами в руках.
Сновали педеля, толкался среди молодежи вицмундирный субинспектор; студенты все были только что испеченные, говорили детскими голосами, и словно скучал с ними, дивясь их измельчанию, старенький «суб».
И как на грех, швейцар в раздевальной удивительно походил на гимназического Терентьича.
«Большая гимназия — только сидят не на партах, а на стульях, и курить разрешается», — подводил Павлик свои иронические итоги. В лекциях было все подробно прописано, что следовало знать; лекторы повторяли то же самое, почти теми же, выученными за десятки лет наизусть словами; ничего лишнего, сверхпрограммного не допускалось, и скоро даже юнцы поняли, что ходить на лекции, имея под боком книжку, — «недоразумение и тлен».
Вместо лекций стали ходить в пивные. Там бывало оживленно и бестолково; там курили, утопая в словопрениях, обливаясь пеною пива, закусывая сыром; споры там бывали, но больше о женщинах и квартирах, такова была «атмосфера строгого времени», и нельзя было сразу преграду духа гимназического перескочить.
От пивных было недалеко до бульваров; на бульварах играла музыка, гуляли дамы и девицы, с которых сыпалась пудра; ровная, благоустроенная градоначальником, жизнь толклась в своей старенькой, спокойной ступе, и смирялись с нею даже лохматенькие студенты, которые из градов Омска и Томска приехали «дерзать»,
Не к чему было прицепиться: профессор исправно отбывал свои куранты, «суб» не был груб, инспектор чинно заседал в своей канцелярии и исправно же принимал по расписанию, в положенные часы; педели не надоедали и держались в тени своими остренькими лицами и только когда появлялся студентик в штатском пальто при студенческой фуражке, любезно и ласково замечали, что «смешение формы запрещено».