Страшно стадо Павлику: ведь это был человек, а не бог; бога копьем не достанешь, он всесильный и всемогущий, пробивают копья только людские сердца.

— Ой, ой! — слабо крикнул он и пошатнулся, а вот чьи-то грубые руки берут его за плечи, и грубый голос подозрительно спрашивает его, что он делает здесь один в темноте, а затем этот же человек снова берет ею за плечи и ведет перед собою, а по бокам, у стенок коридора, стоят не Поместившиеся в храме или не принявшие участие в шествии прихожане. И двигаются тесные, переплетенные воскресными огнями свечей колонны, а по бокам все стоят радостные и нарядные, а Павлик среди них один отемненный, скорбный, не примиренный ни пением, ни радостью, ни огнями свечей. Да, пускай они идут и поют, пусть звенят эти голоса, как литой хрусталь, это же все богатые и счастливые, а он, Павел, один, и мама его за двести верст и тоже одна.

И он опять идет, и уже не знает куда, идет куда-то прочь от людей и вот стоит на углу коридора семья, и впереди две тихие черноволосые девочки с взволнованно-бледными, строгими и прекрасными лицами, и белоснежных платьях. Павлик проходит мимо под раскатывающимся поверху пением, а взгляд одной, изумленно-печальный и испытующий, останавливается на нем, и горящая свеча дрогнула в ее нежной руке, похожей на ветку березки. «Тася!..» говорит кто-то в самом сердце души; а сердце опять сжимается робостью и печалью, и он в третий раз приходит мимо, как бы не узнавая, с побледневшим лицом, сурово, отдаленно и чуждо, с опущенными глазами, и чувствует на себе ее светящийся, недоумевающий, оскорбленно прощающий взор. «Зачем все это в жизни выходит так?»

Вот все, что запомнилось в той ночи Павлику. Потом пели славословие воскресшему богу; пели радостное, пели праздничное, но сурово и замкнуто дышало сердце Павлика. Чувствовало оно, что навсегда простилось; чувствовало, что все кончилось — без начала, что это всегда, всегда, всегда так бывает почему-то в жизни и что ныне, именно ныне, этой пасхальной ночью, кончено все, навсегда.

«И зачем, зачем это так бывает?» — думал он, и душа в нем тлела и гнулась, и не мог маленький Павлик не только объяснить себе того, что с ним и с Тасей его происходило, но даже и найти хотя сколько- нибудь подходящие мысли и слова.

А происходило то, что полюбил он Тасю и что та любила его; но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших; обреченные, они должны были разойтись и искать друг друга в других, и это, именно это и называлось жизнью, и именно это была — земная любовь.

59

Еще не подсохла земля, хотя солнце и сильно грело. На взгорьях виднелась пыль, а в ложбинах колеса брички вязли. Тот же ямщик, те же лошади, та же мама, по не тот едет Павлик в деревню. Да, он едет в дедушкин дом. к своим цветам, к блаженному Феде, и кругом весна мерная, весна апрельская, самая юная, самая золотая, но не светло на сердце. Притихло оно, притомилось. Или то, что долго жилось у чужих, без матери, придавило его? Или но глазам мамы видно, как болела она, как мучилась, как скучала по нем?

Что с тобой, отчего ты невесел, маленький? — спрашивает она.

— Нет, я весел, мамочка, право же, я весел…

— Весел, а говоришь так печально…

— Я не печалюсь, мама, совсем не оттого…

— Разве ты не ждал меня? Разве я не с тобою?

— Нет, я ждал тебя, и ты со мною, мама, но отчего… отчего мы всегда должны жить отдельно и отчего другие все вместе живут?

Тускнеет и тмится лицо матери.

— Оттого, что у нас нет денег мама? А мои триста рублей?

Гладит но руке маленького своего, гладит и шепчет:

— Птенчик ты мой бедненький, птенчик одинокий и жалкий, всегда буду с тобой.

— И папа у нас умер, и дядя, и все… Отчего же у других никто не умирает?

С непостижимой высоты смотрит раскаленное тысячелетнее солнце. Веет ветер, спокойный и равнодушный; равнодушный, думающий о своем, сидит на козлах ямщик, и они двое, мать и сын, они двое, они только двое во всей земле.

— Хоть ты, мама, ты, мамочка, никогда не умирай.

— Нет, я не… — говорит мама и кашляет. — Я… Милый, маленький голубенок мой!

Медленно проплывают мимо экипажа серые ощипанные голодные избы. Лошади и коровы пасутся голодные: жалко и жалобно проступают ребра и кости позвонков. О, какая жизнь бедная, какая трудная и обиженная; как со, типе палит немилостиво, как немилостиво все на земле.

Нет, ни о чем не хочется думать; так бы склонил голову на колени мамы и спал бы… всю жизнь спал бы. чтобы не думать ни о чем.

— Утомился, маленький, приляг отдохни.

— Не, я не хочу, — чуть слышно отвечает Павлик, а голова его уже клонится на колени матери. — Я совсем не хочу спать, мама, я только..

Уже невнятно идут слова, он смущенно улыбается и вот уже дремлет, укачиваемый дрожинами тарантаса. Шелестят по сторонам, точно убаюкивая маленького, обиженного, травинки степи.

Печально и радостно улыбается мама. Вот все, что дорого для нее в мире и свято, сейчас на ее руках. То, что осталось от прежней жизни, то, что останется и после нее.

А лошади все бегут, все катят тарантас дальше, уже клонится солнце к западу, нот деревня, вот и ночлег.

Скрипят ворота. Лошади остановились перед ними, и Павлик просыпается от того, что остановился экипаж.

Взглядывает на мать, осматривается вокруг, улыбаясь: во сне он отдохнул и теперь радостен, теперь снова дитя.

— Мама, где мы? Разве приехали?

— Мы проехали половину дороги, теперь будем здесь ночевать.

Посреди двора рядом с их экипажем стоит другой, только более поместительный, с поднятыми кверху оглоблями. Ночевать они пе будут в одиночестве: еще какие-то помещики приехали на отдых.

Забрав сумку с провизией, идут они к дому, а на крыльце сидит кадет Гриша Ольховский и мастерит себе из ветки шиповника стрелу, смазывая дегтем ее и руки свои.

— Да неужели это ты, Гриша? — в удивлении спрашивает Елизавета Николаевна. Вот случайность! Вы едете к себе?

Поднимается Гриша, обрадованный нелицемерно.

— Мама, мама! — кричит он в окно. — Приехали Леневы, выходи скорее!

Смущенно здоровается с ним Павлик, а Гриша радостен и любезен.

Он ничего не помнит; привык ли он драться в своем корпусе и считать войны занятием обыденным или в самом деле был у нею такой забывчивый нрав, только он целуется с Павлом в искренней радости, а тому хотя и вообще неприятны поцелуи, но здесь кажутся вполне уместными: они предают забвению все.

— Да ты вырос же здорово! — говорит он Павлу. — Пожалуй, теперь подойдешь мне под плечо. Тебе, наверное, исполнилось десять?

— Да, исполнилось, — подтверждает Павлик, довольный тем, что ом становится старше.

Выходит из дверей на крылечко мать Гриши, пухлая Александра Дмитриевна. Она восклицает и улыбается, ее щеки трясутся, половицы сеней под ней ходят, как клавиши, и опять все звенит. Она очень до вольна встречей, такое томление в этих поездках, такая скука!

Направляются они в горницу, а за самоваром сидит барышня с пепельными волосами. Это же, конечно, кузина Лина: как она выросла, как похорошела, ее губы совсем алые, как цветы. Она казалась несколько похудевшей, ее щеки не были уже так пухлы, как прежде, и серые глаза словно выглядели строже.

— Как же это Линочка сюда попала? — спросила Елизавета Николаевна.

Александра Дмитриевна объясняет: она тоже ездила в город, из Ташкента прибыл по делам службы ее дедушка, генерал, единственный ее родственник, оставшийся в живых; он был стар и богат, имел Ташкенте два дома, с ним необходимо было повидаться, и вот Линочку повезли.

Вы читаете Целомудрие
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату