скорее рекомендациями, чем строгими установками. Требование неуклонного выполнения инструкций создает в отделении лишь видимость порядка. А ведь в нашем-то деле особенно нужна личная инициатива. Ведь не может быть у нас заведомых решений на все варианты жизни и смерти. Вот и увеличивается число тайных, порой пустяковых, но необходимых нарушений, растет число нарушителей, появляется психология нарушителя. Чуть возникает возможность, складывается удобная ситуация, которая в этих уже подпорченных тайным нарушением мозгах тотчас расценивается как необходимость для пользы дела (а дело наше, известно, благое — здоровье), и либо тебя обманут, либо, еще хуже, проявят злобность, с такой уже устойчивой психологией проявят — и к больному, и к руководству, в общем, к людям. И все разъедается постепенно, становится аморальным, коллектив перестает соответствовать собственным, ранее принятым моральным установкам. Появляется душок обмана. Работники не верят себе, никому, безответственны и опасно безмятежны, равнодушны к судьбе больного, к делу, и вся их ответственность и маета сосредоточены лишь на том, чтобы оберечь себя от возможных неприятностей.
Старый профессор говорил медленно, мысль как бы рождалась сейчас, в процессе разговора, хотя было совершенно ясно, что все это тысячекратно обдумано и внутренне утверждено.
— И, кроме того, я заметил, что люди чаще всего, больше всего ругают и находят в других как раз собственные недостатки. Жадные ругают скупость, фальшивые — лживость… Человек обрушивается на то, что считает возможным в себе. Когда не доверяют, запрещают, ограничивают, — точка отсчета всегда «я сам». Поэтому нарушающие всегда подозревают всех. К сожалению, я это поздно понял и вырастил уже целый сонм нарушителей. Говорю вам это как молодому руководителю отделения.
— Не так уж я и молода.
— А с моей колокольни вы девчонка, простите. И уж, конечно, простите за этот разговор — нудный и в молодости непонятный. Возможно, меня вдохновила на это красота юной собеседницы. — И он галантно склонил голову в ее сторону, а она принужденно улыбнулась в ответ. — И еще я вам скажу напоследок, коль скоро у нас пошел такой разговор…
Лариса подумала, что разговора, пожалуй, нет, что это сплошной монолог.
— Не правда ли, — продолжал профессор, — странная вещь: вроде бы честность, правдивость — это норма, обыденность, и, встретив ее, ты не должен, казалось бы, радоваться, а тем не менее радуешься, удивляешься, прощаешь сразу многое, закрываешь глаза на многое. Почему? Отвыкли? Да, вот так, к чему это я? Может, ваш вид, а может, диссертация ваша так… А собственно, диссертация как диссертация.
Лариса снова ехала, снова думала и хотела думать об очередных заботах, то есть о заботах, связанных с очередью, которые стали очередными во всех смыслах языка и бытия, но не получались эти думы. Лариса возвратилась к только что услышанной проповеди, решила, что порядок, какой-никакой, а порядок в ее отделении есть, и постепенно мысли ее перекинулись на порядок в очереди.
Лариса ехала, особенно не задумываясь над маршрутом, пока машина не остановилась перед ее хирургическим корпусом.
В отделении все в порядке, все спокойно. Она посмотрела оперированную больную, спросила, что с «мышиной проблемой», прошлась по коридору, посидела в ординаторской, посмотрела больного, возвращенного из психиатрии.
Отдохнула у себя в кабинете в кресле молча, тихо, видно, даже подремала, что неудивительно: последние дни были хоть и веселые, но утомительные. И, никому ничего не сказав, ни с кем не попрощавшись, ушла из отделения и поехала домой.
— Мамочка, здравствуй! Колька пришел?
— Сидит уроки делает.
— Я поем чего-нибудь, возьму с собой и поеду. А Коля пусть занимается.
Лариса устроилась на кухне, и мать поставила ей на стол какую-то еду. Сначала молчали. Может, не хотели, чтоб Коля услышал, а может, просто от усталости или, наоборот, подбирали спокойную тему. Наконец мама начала:
— Вот в магазине полочек нет.
— Каких полочек?
— Я ж тебе говорила, металлических, для кастрюль.
— Да куда ж ты ее приделаешь?
— А вот сюда.
— Нельзя, некрасиво. И мешать будет.
— Ничего. Не будет.
— Нельзя сюда. Стена загроможденная получится.
— Ну и что? Кастрюли туда все уйдут. На кухне необязательна красота.
— Как это необязательна?! У нас ребенок растет, а он должен привыкать, приучаться к красоте, и не просто к красоте, а к красоте функциональной.
— При чем тут ребенок, Ларисонька? Мальчику вообще нечего на кухне делать.
— Вот и растет он у тебя тунеядцем. Он должен и на кухне тебе помогать.
— Почему «у меня»? Ты мать…
«И действительно, что же это я? Я мать. И что я спорю все время? Да черт с ней, с этой полочкой. Старик говорил мне о клинике, ну а дом?! Все начинается с дома. Что я все время восстаю против матери? Не доверяю я ей. А она мне. И сын растет в атмосфере недоверия. Все думаем о нем, о его спокойствии, о том, чтобы он не услышал ругани, — фальшь, ложь, обман только. Жил бы он в семье, где душевный покой, и пусть бы тогда слышал все. И, правда, с одной стороны, ему нечего делать на кухне, с другой — помогать надо. Не знаю, что и как. Где, что его подстерегает? И машина, и очередь, и споры о вине, и диссертация… Как выпутаться из этого дикого лабиринта проходных проблем?»
— А-а! Мама! Ты все живешь в погоне за движимостью?
— Привет, Коленька. Не повторяй бессмысленно за папой. Вернее, не бессмысленно, а без осмысления. — Лариса хотела поцеловать сына, но увидела, как он весь напрягся: в этом возрасте мальчики не любят, стесняются родительской ласки. Лариса оставила попытку. — Как дела, малыш? — Пожалуй, такое обращение тоже было напрасным.
— Все нормально.
— И в школе?
— И в школе нормально.
— А отметки?
— Нормальные.
— Что читаешь?
— Что проходим.
— А что проходите?
— Пардон за извинение, «Анну Каренину».
— И как?
— Можно, но много.
— А я из всего Толстого больше всего люблю этот роман.
— Может быть, но я не понимаю.
— Что не понимаешь?
— Анну не понимаю. Ничего не понимаю. И нравятся мне все те, кого ругают и кого осуждают. Мы в классе всех скопом ругаем, но я никак не усеку, кого надо и за что.
— А ты не суди их, читай и наслаждайся. Потом само все сложится.
— Ну, мать, наш тичер в отпаде будет от такого подхода. Представляешь: «Николай, обрисуй мне светское общество, окружавшее Анну». А я: «Не смею судить, поскольку читал и наслаждался». Осудить я должен, потому как точно известно, что они все скопом ее убили.
— Древний спор. Не будем затевать. Анна — гений, она, с моей точки зрения, одна из самых значительных, идеальных женщин в русской литературе.
— Идеальные женщины — жены декабристов. А вот почему Анна — гений, прости, в толк не возьму.
— Любит гениально. Безотчетно, бездумно, безумно, страшно. До смерти. Так могут любить только гении или ирреальные женщины, как булгаковская Маргарита. Любить, малыш, — это очень трудно.