Большинство вообще, прожив всю жизнь, так и не познают, что такое любовь…
— Ясно! Стало быть, горе от гениальности?
— Не знаю. Думаю, Толстой с себя писал Анну.
— Оверкиль. Поясни.
— Нет. Это ты поясни.
— Оверкиль — перевернулись, значит. Перевертыш у тебя. Как это с себя Анну писал? Мысль ушла за мою мозгу.
— Толстой понимал без ложной скромности, что он гений. Софья Андреевна — очень хороший человек, но обыватель. В хорошем смысле этого слова: то есть не гений, только и всего. А гению с просто хорошим человеком так же трудно, как и с плохим, и хорошему человеку с гением трудно.
— Значит, несовместно с гением не только злодейство, но и все просто человеческое тоже?
— Ну вот уже мыслишь, уже появились литературные аналогии, ассоциации.
— Ну и дальше?
— Оба Алексея — Софья Андреевна. Оба хорошие, честные обыватели. Алексей Каренин шел на любые компромиссы, в пределах принятой морали, лишь бы сохранить сыну мать; Алексей Вронский пожертвовал даже карьерой, ушел из армии. Они для нее все делали. Но любить на уровне гения не могли. Как и не могли понять высокую нравственность Анны — при всем ее несоответствии существующей морали. Она честна сама с собой, с окружающими, но нарушила каноны среды.
— Мысль понял — с гением жить невозможно, но это малодоказательно.
— А я и не доказываю, а лишь высказываю собственное отношение. Я думаю, что, когда Толстой писал роман, он уже тогда обдумывал свой уход. Анна ушла на железную дорогу и убилась. Но, по его принципам, самоубийство неприемлемо, и он, как и Анна, тоже пошел на железную дорогу и умер. Но не убился сам.
— Мать, полный шок завтра будет, когда выдам.
— И напрасно. Дочитай, подумай, почувствуй и, если проникнешь в эту мысль душой, тогда валяй.
— Ты, Коленька, все же учебник почитай.
Но Коля не обратил внимания на бабушкин испуг:
— Ладно, мам, свернем полемику до окончания твоего обывательского стояния.
— Тоже ерничаешь. Это легко. Нет чтоб предложить мне отдохнуть, постоять за меня.
— Пожалуйста. Когда скажешь.
— Не надо. Я и сама справлюсь. Речь идет о том, чтоб подумать самому и предложить самому. Отец вот был против, а предложил сам и стоит сейчас. Он обо мне подумал.
Николай был явно смущен, но бабушка давно, словно конь в узде, ждала лишь удобного мгновения прийти на помощь внуку и тут же включилась:
— Коленька, пойди сходи за хлебом, пожалуйста.
Лариса махнула рукой, пошла к себе в комнату и решила хоть немного полежать. На всякий случай она поставила будильник, чтоб загудел через полчаса — вдруг заснет. И, конечно, уснула.
А через полчаса она ехала в свой новый коллектив.
Станислав сидел в чьей-то машине, в компании еще четырех жаждущих получить желанный приз, и вел беседу о том о сем — ни о чем.
Уже издали Лариса увидела, что он говорил ни о чем: она поняла это по отстраненному выражению его лица. Анемичное, расслабленное лицо, чуть округлившийся рот и бессмысленно опущенные складки вокруг него, немного выпрямленная, вытянутая верхняя губа и опущенная, отвисшая, сникшая нижняя. Рука чуть приподнята, согнута в кисти в виде дуги на уровне подбородка и мерно покачивается совсем не в такт слогам и словам — не плавно и не ритмично.
Лариса увидела, поняла, что идет пустой разговор. Конечно, Стае уже выпил. Лучше бы он дома сидел, по крайней мере напился бы позже. Ясно было, что пока еще его можно собрать — надо увозить домой. Не подойдя к своему феодалу, она направилась к Валерию Семеновичу уточнить ситуацию и возможности. Перекличка, оказалось, только что прошла, и у Ларисы был часок для разрешения сегодняшних личных дел и забот.
СНОВА АВТОР
Как будто бы вся очередь, цели и задачи этой очереди не были ее личными делами и проблемами! Личные заботы — это сугубо женские, а дела собравшегося коллектива равнозначны как для мужчин, так и для женщин.
Мы говорим о Ларисе Борисовне, но ни в очереди, ни в больнице она не проявляет себя как женщина. Лишь дома, в семье… Женщина растворилась в мужчинах, в мужском деле. А если, наоборот, растворить мужчину в женщине?..
Пишу я свою очередную книгу. Но она для меня не очередная, она для меня сейчас единственная, может быть, первая и последняя, я сейчас весь в этой жизни, в этой очереди, я также надеюсь добыть машину, я алчу ее, я такой же, как все они, ничем не отличаюсь от Ларисы Борисовны. Но пишу я о ней, о ее делах и заботах…
Впрочем, что бы я ни писал, о ком бы я ни хотел рассказать, что бы я ни пытался выстроить, изобразить, придумать, я все равно пишу о себе. Пойму я это только после, когда прочту все написанное мною сразу и подряд. И самое обидное, что всяческую гадость, низости, отвратительное, что когда-то я увидел и захотел описать, — все потом нахожу в себе. И вот, чтобы так не было, я решил сначала подумать, увидеть все свое зрением явным, отстраненным. А если начисто обойтись в книге без себя?.. Посмотреть на себя можно — разглядеть трудно. Стараешься разглядывать — рассмотреть не удается. Может, оставить себя в покое?..
Но я так боюсь, что речь все равно пойдет обо мне: ведь я так люблю себя, ведь всю свою жизнь я только то и делал, что помогал самоутверждаться, и чаще всего через свою работу.
Я любил и люблю свою работу. Наверное, единственное, что я любил и люблю в жизни, — это свою работу, потому что она во мне создавала, рождала идею, ощущение своей исключительности, эдакого суперменства и крайней для всех необходимости. Поэтому, по-видимому, я и пишу о ней все время.
Думают отчего-то, что я пишу о деле своем, а мне кажется, что я все время исследую проблему: как же научиться с достоинством любить себя; единственное, что, по-моему, может оберечь человечество, — любовное отношение к себе, а уж затем…
Конечно же надо сначала научиться любить себя — лишь аскеты не любят ни себя, ни других. Что ж, я люблю себя в хирургии и не вижу в этом ничего дурного, страшного, зазорного. Это не истина, да и Бог с ней, с истиной, но хорошо, если бы она оказалась где-то в конце той дороги, на которую мне посчастливилось встать.
«Истина стоит жизни», — иногда слышим мы. А профессия моя подсказывает: ничего не стоит жизни — уж больно уникальная это вещь, а сейчас и вовсе. Ведь ученые заподозрили, будто во всей Вселенной, во всех вселенных жизни больше и нет нигде.
Это ж немыслимая уникальность! А мы, не зная, правильный ли выбрали путь, дойдем ли до конца, мы ради истины, ради сомнительного, полусомнительного, да пусть даже абсолютно точного способны рисковать таким поразительным феноменом бытия, как жизнь.
Я люблю себя, и так хочется полюбить всех вокруг.
Но как?!
Да и что это — любовь — такое? Ко всем, к себе, к одной, к одному. Что правильно, что неправильно? Любить всех-всех вполне морально, соответствует любой морали. Любить одну женщину, двух женщин, трех… Любить одного мужчину, двух, трех… Уже не про всеобъемлющую, всесветную любовь я говорю, а про конкретную или, так сказать, на научном жаргоне — не глобально, а локально-сексуально…
Но это ж совсем, совсем не то. Не про то я начинал говорить, да уж куда и от этого деться?
Любовь — это тяжесть и радость, а при отсутствии свободы — тяга и отталкивание; это легкость отношения ко многому, когда на очень важное и даже, возможно, главное в жизни норовишь махнуть рукой. Это легкость и гнет. И когда они уходят, любовь тоже уходит, и ты как бы освобождаешься, освобождаешься от гнета, мороки, наваждения. Грядет свобода… Но наплывает на тебя такая тоска, такая смертная тоска по уникальному феномену бытия! Наплывает, потому что всеми клетками своими ты ощущаешь наступающее умирание, которое идет всегда, вечно, вне зависимости от коллизии или гармонии