очистительных несчастий' — и Герцен не задумывается призывать, в виде такой кары, войну Европы на Россию, иронически подзадоривая эту старую Европу, что она, без сомнения, имеет полное право сложа руки смотреть, как лучший, поэтический, рыцарский, доблестный представитель ее — Польша, гибнет, терзаемая грубым, плотоядным животным, паразитно выросшим на несчастном, забитом народе'.[250]

Появились известные ноты трех западных держав: Англии, Франции и Австрии — акт величайшей политической наглости, которая, основываясь на призрачном праве трактатов 1815 года и забывая о праве завоевания 1831 года, позволили себе вмешаться во внутренние дела России. Этой наглости, конечно, немало способствовали подстрекающие заявления о бессилии нашего государства и о его внутренних революционных брожениях, то и дело раздававшиеся в европейской печати, с легкой руки «Колокола». Наглость этих требований простиралась до того, что ноты иностранных держав осмелились низводить наше правительство на одну доску с каким-то безымянным подпольным ржондом, приглашая нас вступать этим ржондом в политические соглашения и признать его воюющей стороной. Все эти политические каверзы и проделки совершались именно в расчете на воображаемое бессилие России, в расчете на то, что мы трусим и смиренно подчинимся ультиматуму трех западных кабинетов. Но наши «благожелатели» жестоко ошиблись в этом расчете. Еще прежде дипломатических ответов князя Горчакова, раздался в один голос единодушный ответ целой России. К подножию трона со всех концов, со всех сторон, углов и закоулков Русской земли посыпались бесчисленные адреса. Оскорбленный дух народа встал и заявил себя так твердо, так решительно, что западные благожелатели попятились. — 'Что они так испугались'? вопрошал при этом «Колокол», забывший на этот раз свои подуськивания и подпевания разным 'Morning Post'ам'. 'Чего они так испугались или чем их всех так настращали, что нельзя больше удержать вопль, крик, плач, завыванье патриотизма, усердие без границ, преданность без смысла? Адресы, панихиды, молебны на чистом воздухе и в воздухе, продымленном ладоном адресы от грамотных и безграмотных, от старообрядцев и новообрядцев, от курляндских, эстляндских и лифляндских русских, от временно-обязанных крестьян и бессрочно- разоренных помещиков, от старшин Рогожского кладбища и школярей (sic!) кладбища науки, называемого московским университетом'.[251]

Герцен не понял, что тут не правительство, а весь народ встал за свою историческую тяжбу, за свое право, добытое многовековою 'борьбою за политическое существование', как не понял и того, что у народа есть свой инстинкт, свое чутье, которого ничем и никогда не обманешь. Теперь он стал жалобно причитать о 'простом сердце простых людей, которые бесхитростно поддались официальному обману и, помня недавнее освобождение, воображают, что отечество в опасности',[252] что народ верит в правоту неправого дела, будто награбленное немецким правительством (то есть Северо и Юго-Западный край) есть его народное и законное достояние, что за правительство 'простодушно подает свой голос обманутое небывалой опасностью старообрядчество и крестьянство'.[253] Но и жалобные причитания продолжались недолго. Адреса по-прежнему сыпались отовсюду; общее одушевление росло, готовность на всяческие жертвы за целость, неприкосновенность и достоинство русской державы высказывалась слишком громко, горячо, искренно, и Англия, ввиду этой высоты народного духа, первая попятилась назад. 8-го мая лорд Россель заявил в парламенте, что 'при данном настроении русского правительства, а еще более русского народа, не может быть и речи об отделении какой-либо части этой великой империи', что шутки с ней крайне опасны, а потому Англии и нельзя рисковать случайностями вооруженной борьбы. Ответные ноты князя Горчакова, написанные с достоинством прямоты и твердости, подобающими державе, сознающей свое законное право, сделали такое впечатление и на кабинеты, и на общественное мнение Европы, что угрожающие позы трех наших противниц превратились в вежливо-скромный и ласковый поклон. Противники отретировались. Полная дипломатическая победа России была одержана блистательно, и Герцен, с сожалением, с горечью и грустью разочарования воскликнул в «Колоколе», что 'войны не будет!'. [254] Пока из Финляндии не было адресов, он всячески колол этим глаза русскому правительству, а когда адреса появились, то бесцеремонно объявил, что они добыты стараниями чиновников, обманом и подкупом,[255] и наконец решил, чтс адреса всей России есть ничего незначащая подделка, но что в то время русское общество повально заражено 'сифилисом патриотизма'.[256] В это время 'друзья-солдаты и офицеры' превратились у него уже в палачей и грабителей, «друзья-старообрядцы» и «друзья-казаки» в изуверов и святотатцев, а «друзья- юноши» были обозваны 'наемными школярами'. Нравственные связи с Россией были порваны, значение Герцена рухнуло навсегда. Его погубило польское дело. 'Выжав до конца этот лимон', сами поляки от него отшатнулись, бросили и забыли не сказав ему даже спасибо.[257]

В Варшаве меж тем смутно гомонилась глухая тревога! Всякий день по вечерам за черту городского вала пробирались охотники 'до лясу', мужчины и женщины. Одни уходили, другие возвращались. Бежавшие из города и послужившие у Лангевича и у других довудцев, преспокойно приезжали себе в отпуск, на побывку к варшавским «родакам», проживали некоторое время в городе, фланировали по улицам да в Саксонском саду и снова уходили подобру-поздорову в какие-нибудь новые банды. Многие из этих временно-отпускных принимали на себя роль «квестарей», наподобие обыкновенных польских квестарей, какие всегда собирали на бедных, ходючи по квартирам обывателей. Повстанские «квестаржи» точно так же шлялись по разным квартирам, по преимуществу появляясь в русских домах, в то время, когда мужчины отсутствуют, и бесцеремонно требовали у запуганных женщин денег 'на раненых'. В этом отношении в наиболее странное положение были поставлены русские домовладельцы, нередко женатые на польках. Они, например, не смели требовать квартирную плату со своих польских жильцов; иной жилец принесет только частицу денег, а остальные, говорит, удержал на общее дело, или с меня-де взыскали в счет наложенной на вас подати. Вдруг окажется, что пропала какая-нибудь домашняя рухлядь, белье да платье или железные вещи: пилы, топоры, ножи кухонные и т. п., но толковать об этом с домовым «ржондцем» считалось не безопасным, и потому поневоле приходилось смотреть на все сквозь пальцы. По нескольку раз в день, бывало, отворится дверь и входит какой-нибудь подозрительный лобус: 'Я, говорит, до лясу иду, не поможете ли чем с ласки паньскей?' Другой из лясу вернулся: 'Я, говорит, за ойчизну сражался, ранен и пр., не будет ли милости помочь чем?' Третий из цитадели выпущен — политический мученик, значит, страдалец за отечество, за свободу, тоже просит 'з ласки' — и ему тоже надо дать, и дать не пустяк, не гроши какие- нибудь, а по крайней мере несколько «злотувок», потому что в противном случае обидится и погрозится мщением народовым, а в результате домохозяину наверное приключится какая-нибудь неожиданная и далеко не безопасная мерзость. Так же и квартиры известных артистов, артисток и вообще людей со средствами, наряду с русскими землевладельцами, подвергались подобным же бесцеремонным визитам, с просьбою 'не оставить'. Ржонд объявлял не раз, что подобные просители должны иметь от него особое уполномочие, бланк на квесту и на личную помощь, без которой просил обывателей денег им не давать; но это не действовало, и на сто просителей едва ли двое являлись с «картэчками» народового ржонда. Иные назойливо приходили по пяти, по шести раз в день, и на требование «картэчки», отвечая какой-либо глухой угрозой, добивались-таки каждый раз какой-нибудь подачки. Подобное вымогательство и тунеядство разрослись до такой громадной степени, что в одной лишь Варшаве, в течение первых трех-четырех месяцев восстания, эти самозваные пройдохи понабирали в собственные карманы более ста тысяч рублей серебром, на счет народового ржонда. В эту же эпоху и ксендзы более чем когда-либо торговали особого рода индульгенциями. Бывало, иная ревностная католичка, по слабости здоровья, не может переносить постной пищи, а меж тем ксендз, приходящий к ней в дом преподавать «реколекции» (наставления), требует соблюдения поста, ради спасения ойчизны. Чтобы помирить одно с другам, благочестивые хозяйки вносили в 'фундуш желязны' известную сумму, которая, конечно, вручалась ксендзу-реколектору, и взамен получали от ксендза, за его подписью и печатью, билет, который заключал в себе разрешение употреблять скоромную пищу и заблаговременный «отпуск» этого греха. Такой билет нередко выдавался на целый дом, с семейством, со чады, домочадцы, «служонцы», и даже с «мешканцами» (жильцами), и в знак особого уважения вешался иногда в гостиной на стене, на каком-нибудь видном и почетном месте! Патриотическая экономия доходила до того, что очень многие зажиточные люди перестали пить чай и отказывали себе не только в лишних «бутиках», в «ренкавичках» и в «карвательках», но носили даже черного цвета белье, и это называлось тогда 'сподней жалобой', то есть нижним трауром. Но сердце варшавянок не долго выдерживало искус простоты и скромности траурного наряда. Настали весенние дни, зацвели каштаны Саксонского сада — и варшавские дамы защеголяли своей «жалобой» до того уж роскошно, что подпольный листок «Правда»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату