спроси меня кто-то, перед кем не очень стыдно за собственную глупость, – как бы ты, дескать, переиграл всю эту историю заново? – я бы ответил: «Обеспечьте мне три условия: 1) Еще никто ничего не знает о побеге, кроме летчика; 2) освободите меня на годик от необходимости каждодневно строить коммунизм и 3) снабдите некоторой толикой денег – ради свободы передвижений».
1-го мая, когда Бутман сказал, что ни он, ни кто-либо из его людей в побеге участия не примут, я опять пристал к нему, чтобы он – независимо от того, откажемся мы с Дымшицем от побега или нет – заткнул глотки своим ребятам. Если прежде, втолковывал я ему, когда дело шло о них самих, их сдерживало опасение за себя, то теперь, когда они в стороне, почему бы и не похвастаться где-то за углом? Бутман сказал, что никто, кроме самого «Комитета» ничего не знает, а за серьезность «комитетчиков» он – голову на отруб.
Дымшицу в тот же день, под вечер, я предложил: «Давай-ка отложим все это на годик. Пусть все утихнет и забудется. Освободим одного из нас от производственных уз, обеспечим ему жизненный минимум и свободу передвижений, а через год спросим с него идеальный вариант побега и дюжину парней, в длинном списке достоинств которых на первом месте стоит умение молчать.
Когда он ответил: «Или сейчас или никогда», – я усомнился в качественности его решимости, под каковой я подразумеваю решимость, выношенную годами, такую, что не распустится в уксусе времени и благополучия. Я заподозрил, что его решимость несколько истероидного свойства – судорожное хватание за единственный шанс разделаться разом с бедами, вдруг насевшими со всех сторон. И опять уступил. Уступил, хотя каждому говорил, что надо иметь мужество отказаться от побега, если явно запахнет провалом, уступил, потому что уже был захвачен инерцией дела, потому что уже потрачено столько сил и жалко, если это окажется никчемной тратой; уступил, так как в значительной степени стал рабом нетерпения тех ребят, от имени которых я вел переговоры. Был некто, через кого я черпал сведения о Бутмане и его окружении. Его я счел возможным и нужным посвятить в наши планы – сначала как возможного соучастника, а потом, когда он отказался от побега, как советчика. 14 июня, накануне дня икс, он, прощаясь со мной, спросил: «Ну и как ты думаешь?» «Повяжут на аэродроме». «Так еще не поздно отказаться!» «Для меня поздно, а остальным я скажу об этом сегодня. Они могут дешево отделаться». Вечером в лесу возле аэропорта «Смольное» я сказал, что за нами слежка. Это ты нервничаешь, говорят. Я понял, что все они чувствуют обреченность операции, но не хотят признаться в этом ни себе, ни друг другу. Это любопытное состояние, и когда-нибудь я попытаюсь разобраться в нем.
Еще когда мы втроем – Сильва, Борис и я – ехали поездом «Рига-Ленинград», Борис сказал мне доверительно: «Теперь хоть в петлю, лишь бы не возвращаться». Так же были настроены все. Такова сила житейских мелочей, банальных неприятностей – не говоря о крупных, – что надежда сегодня, сейчас одним рывком разорвать их липкую паутину гипнотически притягательна – будь что будет, ибо и самое страшное всего лишь проблематично, тогда как насущный хлеб повседневного зла, сколь бы ни было оно незначительно с виду, стоит в горле комом. Определенному типу характеров тяжко променять первородство мужественного образа жизни – со всей тяжестью расплаты за него – на чечевичную похлебку смиренного ожидания подачки, которой к тому же и нет надежды дождаться. Общее настроение подытожил Бодня: «Посадят – тем вернее потом выпустят в Израиль». Один сбежал с институтских экзаменов, другой из воинской части, третий порвал с любовницей, тот уже отправил по почте прощальное письмо жене… Вернуться? Если завтра в полдень – пусть чудом! – можно оказаться в Швеции? Вернуться к прежнему? Да еще так осложненному, к прежнему, с которым наконец-то порвал все связи? Слежка – ведь дело обыденное: может, они не знают о нашем замысле, доследят до аэродрома, мы сядем в самолет – и они останутся с носом…
Более всего меня мучила мысль о жене и ее отце, но… но эта тема бесконечна – постараюсь вернуться к ней как-нибудь позже, когда будет посвободнее со временем.
Перечитал написанное. Впечатление, что я выгораживаю себя, обвиняя в промахах только Дымшица и Бутмана. Это не верно. Если они не были достаточно внимательны к моим предложениям, то и я ведь не все, сказанное ими, принимал к сведению. Главная и вечная наша беда – дилетантизм и инфантильная недооценка мощи полицейского аппарата любезного нашего отечества.
Алика не менее энергично, чем меня, теснили после освобождения. Интересно, вполне ли сознательно тиранят они бывших заключенных? Или это запрограммированное бездушие раз заведенной хитроумной машины, не умеющей предвидеть побочные эффекты своих действий? Я не о ворах и хулиганах – имя им легион, они мгновенно вливаются в толпу у заводской проходной, мало чем отличаясь от нее по сути. Опекают их весьма приблизительно. Я о тех, кто в той или иной форме усомнился в абсолютной благости Старшего брата и не предал под развесистым каштаном ни себя, ни друзей. В лагере работа над строптивым зеком сводится преимущественно к применению двух силовых приемов: урезанию пайка и карцеру, на воле точек опоры для рычагов многообразного преследования куда как больше: прописка, жилье, работа, семья, соседи, знакомые… В лагере человек или выдерживает, поставив крест на досрочном освобождении ценой сотрудничества с голубыми ребятами, или ломается; на воле он или сникает или его опять сажают. Стоит тебе пару раз встретиться с какой-нибудь девицей, как ее вызывают в КГБ, расспрашивают, инструктируют… В конце концов ты шарахаешься от всех, подозревая, мучаешься огульности этих подозрений, не желаешь играть в навязанную тебе игру и все же играешь в нее поневоле… Будь ты и в самом деле лицом значительным, носителем реальной опасности для государства, спецотношение к тебе – одно из условий твоей роли, но если ты только хочешь, чтобы тебя оставили в покое, то скоро, очень скоро так начинаешь тяготиться чекистской опекой, что совершенно искренно говоришь: «А ведь в лагере-то было легче». На воле человек не ломается, а сникает или вновь садится, если осмеливается высказывать свои взгляды столь же прямо, как привык это делать в лагере. О, в России тоже есть свой Гайд-парк – в Мордовии; там, за проволокой, ты можешь говорить, что угодно – от силы дадут 15 суток карцера или год одиночки или пару-тройку лет тюрьмы. Это и есть социалистическая демократия: ты свободен и можешь говорить, что угодно, но и они ведь свободны – и могут сажать тебя. Если тебя занесли в списки противников режима, то не «исправить» тебя пытаются, а убить в тебе личность – впрочем, это и есть исправление, в их понимании, – им не надо, чтобы ты стал марксистом- ленинцем – нет, нет и нет! – упаси Боже от всяких подобий приверженности каким-либо принципам, не надо, чтобы ты признал, что 2х2=5, но 2х2 = сколько угодно сегодня партии. И любые приемы тут хороши. Есть лагерная пословица, образно, хотя и не аппетитно, рисующая один из популярнейших методов перевоспитания инакомыслов: «Бьют пока не обделаешься, а потом – за то, что обделался». *** Юра заявил на суде, что давно вынашивал мысль о побеге из СССР. На это признание частично спровоцировал его я, не желая того, конечно. Он сделал это заявление после того, как прокурор уличил нас в «противоречии».
Прокурор: – Скажите, Кузнецов, как же так получается? Вы заявили суду, что Федоров не хотел участвовать в преступлении и только после длительной психологической обработки он уступил вашему нажиму. А он говорит, что вы просто поставили его в известность о предстоящей измене родине и он напросился к вам в компанию. Кто же из вас говорит правду?
Я: – Федоров или забыл, как все это обстояло, или пытается меня выгородить.
Федоров: – Я ничего не забыл и полагаю, что это Кузнецов хочет меня выгородить. Я давно уже думал о побеге из СССР.
Еще и недели не прошло с того момента, как затворились за моей спиной ворота Владимирской тюрьмы, еще не спалось ночами, еще темнело в глазах от восхищения каждой мини-юбкой, еще коммунистов я называл, по-лагерному, большевичками, кэгэбистов – чекистами, СССР – Совдепией и, обращаясь к милиционеру, говорил: «Начальник», – еще не обращал я внимания на недоверие слушателей, когда рассказывал им о тюремной жизни, еще… Еще по ночам я вскакивал, словно ошпаренный, и строил невинную гримасу, готовясь услышать привычное: «Не спать. Днем спать запрещено», еще на каждом углу я покупал пирожки с мясом – дань недавнему голоду… Субботин Юрий, удовлетворяя любопытство новенького надзирателя, посулившего ему буханку черного хлеба, проглотил партию домино. Потом любители «козла» побили его за то, что куда-то пропали две фишки, а остальные долго не поддавались дезодорации. Уже на третий месяц пребывания в тюрьме на строгом режиме традиционное вопрошание: «А что бы ты выбрал: кило колбасы или бабу?» не рождало споров – все были за колбасу. А когда я сострил: «Полкило и девочку», – разразился скандал, и мы постановили не упоминать о еде. Но однажды я забылся. Так тоскливо прозвучало мое восклицание: «Подумать только, в Москве чуть не каждом углу торгуют