горячими пирожками с мясом!» – что эстонец по кличке Февраль заплакал. Я навсегда запомнил и это восклицание и эстонца, прозванного за слабоумие Февралем. Он часами молча стоял у кормушки. «Чего ты там стоишь? – набрасывался на него кто-нибудь из сокамерников. – Думаешь, хлеба дадут?» «А может, дадут», – покорно отвечал тот. Нас кормили на 5 рублей в месяц. Я покупал пирожки с мясом даже когда был сыт по горло. «Надо как-то отсюда сквозить», – сказал мне Юра. «Неплохо бы, – согласился я, дожевывая очередной пирожок. – Да как?» «Как попало». «Я думал, у тебя что-нибудь на примете есть». «Ничего не могу придумать, – признался он. – Разве попробовать пешком через границу?»
Я возмутился: «Что за идиотизм? Мало ты знал таких пешеходов в лагере? Мне пока и здесь не плохо». «Подожди, – угрюмо проговорил он, – через годик-другой согласен будешь на карачках ковылять из Москвы до границы. Я тоже первый месяц после Владимира был похож на блаженного идиотца…»
20.12. Все еще слишком недавно, чтобы уверенно жонглировать фактами, отделяя главное от второстепенного, – все кажется важным. Весь спектр упований, стремлений, опасений… И ничто не хочет втискиваться в удобопроизносимые словесные формулировки, ничто не хочет жертвовать и частицей своей путаной правды, ясности словесного выражения, предпочитая остаться невнятицей странно сопряженных событий, догадок, предчувствий. Это неизбежно, если ты не владеешь истиной, а ищешь ее, перебирая в уме и то и се; так и сяк приглядываясь к утке и к соусу… Какое-то подспудное тяготение к выводам, к расстановке акцентов, к схеме – почти синониму ясности, логичности, рациональному освоению мира… Очевидно, всякая мысль тяготеет к своему пределу выразимости, но дается он лишь ценой потери некоторого качества, ценой усечения множества связей этой мысли с тем набором явлений, на выражении которых она претендует. Особенно мысль зафиксированная на бумаге, – без жестов, голосовой и мимической игры, без долгого косноязычного топтания вокруг да около, когда каждое слово приблизительно, этой самой приблизительностью намекая на некую суть, подводя к транссловесному постижению ее.
С каким недоумением Лурьи спросил меня позавчера, в обеденный перерыв: «И как это Вы, все понимая и видя?» Поддавшись на лесть, я пустился в рассуждения о так называемом «полевом зрении», переиначив это понятие на свой лад, о побеге вообще как виде инфантильного взыскания града Китежа и черт-ти знает еще о чем. Объяснил ли я хоть что-то? Вряд ли. Разве что самую малость. Я обычно горячо берусь за объяснения, но, добросовестно увязнув в деталях, очень скоро остываю, догадавшись, что объяснять надо слишком многое… А куда же денешься от нервозного ожидания момента, когда тебя прервут не дослушав? – и лучше ограничиться парой банальных фраз, неуклюже перескочив к ним через все намеченные вначале психологизмы.
До чего легко быть мудрым, когда ты не у дел, а тем паче – после дел, в камере. Спроси меня года два назад: «Пошел бы ты с дюжиной парней на что-либо противозаконное?» – я бы, как и сегодня: «Нет».
Во-первых, сомнительно сострил бы, дюжина да я в придачу – чертова дюжина. Во-вторых, при таком количестве посвященных практически неизбежна утечка информации – не говоря уже о провокаторах и сексотах. А в-третьих, не только за мной, как бывшим государственным преступником, не исправившемся за семь лет заключения, будет постоянная слежка, но и за большинством из этих двенадцати. Ведь не родились же они «контрами», а стали ими. Ну, а пока доходили до кондиции, наверняка привлекли к себе внимание сначала рядовых советских граждан, а потом и дорогих органов (одно из объяснений, почему в загранплаваниях, пограничных и оккупационных войсках относительно редки случаи «измены родине»). При таком количестве участников можно рассчитывать на успех только какого-нибудь сугубо уголовного мероприятия, что, как известно, аморально. Одно дело ищущие незаконной наживы, и другое – те, поступки которых определяются соображениями, выспренно называвшимися в том столетии идейными. Если первые отчетливо сознают предосудительность своих намерений и, как правило, умеют молчать, то вторые, дожив до собственных идей и неодолимой потребности их реализации, рассматривают свои действия – чаще всего, грядущие – в качестве бескорыстно-благородных с острой приправой романтической жертвенности. Срывать же свое благородство трудно. Весьма. Неравенство исходных условий еще и в том, что уголовные склонности и проявления крайне широко распространены, а занимающееся их диагностикой, профилактикой и лечением (или тем, что за таковое выдается) учреждение не ахти как солидно. В КГБ дело поставлено поосновательнее.
Свое мировоззрение, оно ведь с неба не падает. А упадет – не обрадуешься. Лучше быть убийцей, вором и насильником, чем не колебаться вместе с колебаниями генеральной линии партии. Представляется чудом, если кому-то удается дожить до мысли о необходимости самостоятельной оценки мира. Сперва обрабатывают твою подкорку, и ты пищишь что-нибудь вроде «Я маленький мальчонка, играю и пою, я Ленина не видел, но я его люблю», потом направляют твою любознательность в заранее для нее отведенный загон, огороженный от мира высоким частоколом расхожей (и время от времени перелицовываемой) марксистской мудрости и в конце концов научают благоговению перед теми или иными персонификациями абсолютной истины, справедливости и святости. Унифицированная система образования дает колоссальные, возможности манипулировать умами, вырабатывать у масс единую реакцию на события. Такое образование отнюдь не поощряет критически-творческое отношение к миру идей, оно лишь подготавливает человека к воле высококачественного перципиента – к восприятию всех видов пропаганды. Если к этому прибавить затрудненность (а давно ли и грозный запрет?) доступа к зарубежной информации, то не удивительны благодарность и удовлетворение, с каким узнаешь от ротного замполита капитана Жучкова, что «советский дурак умнее американского мудреца». Но если ты, вопреки всему, каким-то чудом взалкаешь иных истин, – берегись. Самостоятельное мировоззрение – или, для начала, выбор своей философии из числа имеющихся в мировом философском фонде – не легко дается. Его выработке сопутствуют сомнения, споры, декларации. И к тому времени, как ты созреешь для ереси, в неком списке против твоей фамилии ставится галочка. С этого момента ты уподоблен подозрительно шустрой наложнице, с которой верный шаху евнух не спускает глаз, опасаясь величайшего преступления – прелюбодеяния. «Почему не источаешь ты восторга, когда повелитель берет тебя на ложе свое? Почему очи твои долу? Зачем бросаешь украдкой взгляды за пределы шахского сада, туда, где мрак и скрежет зубовный? Уж не любовник ли у тебя завелся?» «Ах, – томно отвечает она ему, – меня манит свобода». Любовника евнух может понять – не простить, но понять, – томление по свободе ему не понятно и вдвое оттого ненавистнее.
Получается, что сначала человек не может эффективно противопоставить себя существующему режиму, потому что не является личностью, а став таковой – потому что не в силах избавиться от повседневной опеки блюстителей политико-идеологической непорочности государства.
И это еще не все, далеко не все, но этого уже достаточно для недоумения: почему же я все-таки согласился на побег, зная, что ничего нельзя предпринимать в союзе с людьми из списка? Или еще яснее так: надеялся ли я на успех? По логике и жизненному опыту – нет; только на успех как на чудо. Если самоубийство это очень часто крик о помощи, то и для меня участие в групповом побеге за границу – нечто вроде самоубийства, вопль затравленного о спасении. Это главный ответ. Можно попытаться и иначе объяснить мой побег, но все эти объяснения на несколько ином уровне и в конце их уместно ставить знак вопроса. Не вся ли моя жизнь – периодические покушения на побег? Хронический инфантилизм что ли? В смысле чаяния снять некое внутреннее напряжение перемещением в пространстве. Вид побега от решения так называемых вечных проблем в конфликт с обществом, в котором случилось родиться? Экстраполяция духовного бунтарства, размен его на социально-политические протестации? Но не может же оказаться в конец ложной и логика обвинения данного общества в намеренном препятствовании поискам неофициальных типов самовыражения? Солидно выглядит и такое, например, объяснение. Однажды от жизни сугубо биологической пробуждаешься к иной, озадаченный проблемами из разряда вечных. Отмахнуться от них невозможно, решить – не под силу. Единственный достойный вид отступления – обвинить социально-политическое устройство государства в том, что оно тебе мешает решить эти проблемы, да еще нарочно. Чем ты моложе, тем простительнее желание изменить мир (один из видов побега от своих проблем), повзрослев, ты пытаешься убежать в другую страну, убежденный, что климат ее благоприятнее…, но, постарев, поймешь, что проблемы твои равно неразрешимы во всех концах мира – и государственное устройство тут не причем. Вроде бы ничего объяснение, если бы не кабинетность его. И это и многие другие – полуправда. Не буду спешить с окончательным выводом; пока достаточно констатации факта, что к лету 70 г. я испытывал тошнотворное отвращение к идеалам и практике так