— Сегодня будут у нас Жуковичи — тот талантливый бас, о котором я тебе писала. Готовлю его концерт. Придумала, как собрать для него побольше денег: билетов не будет, а будут красочно оформленные мною приглашения подарочного типа.
…Стала разбирать вещи из чемодана — больно: они какие-то общие наши с тобой стали, ты поймёшь. Мне больно, зачем я бегала по Парижу?!
Душа хочет простора. Ты всё поймёшь. Ольгуна твоя.
…Ночью слышу — что такое: плач. Плачет Ар. Об отце? Он очень похудел. Ему бы тоже надо съездить отдохнуть. Ты чуткий, ты поймёшь, как это на мне отзывается.
Но… я вся не в этом. И всё смятенно во мне как-то, смущено. Помню твои глаза в метро. Вспоминаю твои слова и доводы и стараюсь себя поставить на должную позицию… Ты так беззаветно всё только для меня делал, что мне даже стыдно… Это какой-то у меня срыв, не то… О, как переживаю всякий шаг в метро, эту последнюю поездку нашу… Твои глаза… Я плачу, не могу сдержаться… И как же я сама во всём виновата! -
На другой день, 12 июня, в Париже тоже продолжают сокрушаться:
— Оля… девочка… мученица… отнятая у меня моя сила — во имя чего… кого! Господи, я на краю сил… кляну свою чистоту к тебе… Храня себя, ты была безжалостна ко мне… Нет, я стисну душу, я вырвусь из твоего очарованья, я соберу последние силы, чтобы замолчать и снова найти себя… Лучше не быть, чем так. —
«Безжалостна ко мне», «кляну свою чистоту к тебе» — этого до сих пор не было. Пройдёт всего лишь десять дней, и вот дневниковые записи от 20–21 июня: «Послал Оле прощальное, болезненное для неё письмо. 21.VI. Спохватился. Изъять письмо не удалось. Послал депешу Овчинниковой».
Письмо не сохранилось. Возможно, самой О.А. изъято.
27 июня 1946 года ещё одна запись: «Получил от А. А. Овчинниковой очень мудрое письмо и своё обратно, безумное».
Что же всё-таки произошло или не произошло, о чём так молил И.С.? За что корит себя О.А.? И что впереди? Снова исподволь разгорается диалог, но он не до конца, не сразу «внятен» даже нашим влюблённым. Выводы, итоги — впереди.
Итак, Ольга выполнила своё обещание вернуться, но второе, более длительное с 7–8 мая по 11 июня, пребывание в Париже оказалось ещё более тяжким испытанием. В цветах Ольги Александровны, распорядившейся в парижской цветочной фирме о букете после её отъезда, Иван Сергеевич найдёт записку «Пусть я уеду, но пусть кусочек сердца моего живёт в милой комнатке в этом цветке. Оля». «Только кусочек?!» — вскрикнет раненое сердце И.С.
Гнев будет разрастаться постепенно. Оказалось, о заказе гортензии знали все, кроме него, и Меркуловы, и Первушины, это делалось напоказ, на публику. Опять и опять вспоминалась страшная сцена в Булонском саду 5 июня на Троицу. Они впервые поссорились по-настоящему крепко. Они говорили на разных языках, бросали друг в друга накопившиеся обиды и упрёки, уже не слыша самих себя.
Не раз вспомнятся боль и бессмысленность «коллективного» похода в театр в день рождения О.А. 9 июня. О.А., ссылаясь на духоту, предложит своему окружению выйти прогуляться, оставив замершего в своём кресле Ивана Сергеевича:
— Ольга, я очень старался быть таким, как ты хочешь. И что же? В день своего рождения в театре после первого акта ты сказала «Пойду пройдусь немного», ушла со своими вечными Первушиными, и даже между прочим, мимоходом не предложив мне присоединиться. Я остался ждать в духоте летнего театра. Мне он был нужен? -
И вот, наконец-то: постель.
— …Когда я люблю, я отдаюсь весь и хочу полной обратной отдачи. Но ты хмурилась, и я сдерживал свои слёзы, свой порыв. Какая боль! Держать тебя в своих объятиях и… быть остановленным, хотеть кричать и… подавлять стон.
А «Пути»?! Ты же не попросила, чтобы я почитал. Ну, не навязываться же!
…Так обходиться со мной — то клясть, то грозить, то «преграждать», то обвинять, то требовать, то… нежить, то приласкивать, то молить о просветлении, то взывать к чистоте, к братству, к дружбе, к тихости… то обещать, заверять — всё это так, будто ничего не случилось!.. Нет, так я легко всё принимать не могу. Я не ветер, который носит и аромат цветов, и дыханье горных далей, и пыль, и гарь, и дым, и… хуже! Я не свалка, я ещё и личность. И ты знаешь, для чего и во-Имя чего я жил, живу…
Бесценная, неиспиваемая, жена моя, девочка, я слышу твоё дыхание… или я найду силы отойти от тебя, моё наваждение, или меня просто не станет.
Неужели ты до сих пор не догадалась, что я не такой мужчина, как другие? У меня нежное сердце, Ольга. Я плакал в детстве, не понимая, когда разлучили моего двоюродного брата с его девушкой (не пора и не время, найдём ему «мамзель»).
Оля, меня нельзя обижать — ты обижаешь во мне доверчивого ребёнка, но я тебе этого никогда не скажу и не напишу, если сама не поймёшь… -
(Посылать ли эти строки? Понятно ли ей, что он достоин бо?льшего?)
На другой день И.С. почувствовал невыносимую пустоту. Без Оли, любой, пусть бессердечной (это она-то твердит о чуткости), холодной, с умными вбирающими всего человека глазами, не посылающими в ответ никакого тепла, света, прелестными круглыми глазами настороженной птицы — жизни ему нет. Чего боятся эти глаза, в отчаянии спрашивал он себя, ведь не его же. Ведь она знает, что он любит и будет любить всегда.
Или сомневается, глупая? Вот где простор для Достоевского! Вот где он наблюдал бы такие перепады, до коих и Настасье Филипповне далеко.
Сжигает, калёным железом пронзает, а ему это — жизнь. А без этого — пустота.
— …И с кем ты живёшь! Он — «плачет»! А на рассвете уезжает, когда прошло всего несколько часов с твоего возвращения. Я этого не вмещаю. Как же ты та-ак живешь, как домашняя живность. Как собачка, которую запросто оставляют, если не с руки взять с собой.
Распрямись, Ольга, хватит солить-коптить-варить. На это способна кухарка. Ты личность. Не мелочись, не цепляйся за эту призрачно прочную свою жизнь. Это не жизнь.
…Ольга, пусть мы больше никогда не встретимся. Ты дала мне много любви, но не простой, обычной человеческой любви, а какой-то больной. Ты не умеешь любить. Ты вся в страхе. Нельзя трепать любовь, волочить на глазах посторонних и делать их зрителями твоей необыкновенно чистой — пусть никто не посмеет сомневаться — любви.
Это, может быть, мои последние слова тебе. —
— Оля! Я сошёл с ума, что всё это тебе выложил. Я утром побежал на почту. Послал вдогонку депешу твоей маме — не отдавать тебе моего письма.
Прости, родинка, прости меня. Я не могу без тебя жить. Умоляю, приедь ещё раз. Я никуда тебя не выпущу. Больше никому и ничему не позволю отнимать тебя у меня. Оль, любовь моя осенняя. И такая жаркая. Не упускай дней, ведь живём — на скате.
Воспоминание о твоём теле сквозь прелестный кружевной шёлк, о твоих ногах, сильных бёдрах, ямочке на чреве — сводят меня с ума. Этот изгиб в коленях, лодочка… зовёт… твоё дыханье слышу и теперь… Оля! Хотя бы один только раз… О-ля… -
— Дорогой мой Ванечка, повторяю, я виновата во многом, но не в том, в чём винишь ты меня. Меня истинную ты так и не узнал, я скорблю, потому что сделать здесь что-нибудь невозможно.
Я никого никогда не зову, не оголяюсь. В своей сути я не огненная. Я скорблю за тебя: ты любишь то, чего нет. Моя любовь к тебе целомудренная, нежная, тихая. На такую любовь я готова. Всё красное, яростно-огненное не для меня, этого не принимает моя суть.