другое!..
На это Робеспьер не стал отвечать. Воцарилось неловкое молчание. Через некоторое время Неподкупный попытался исправить дело:
— Я всегда полагал и сейчас уверен в этом больше, чем когда бы то ни было, что вас в значительной мере обвиняют напрасно. Ведь когда вы так упорно твердите о веревках и кинжалах, точно обагряя свое перо в крови врагов революции, это всего лишь риторические прикрасы, которые должны подчеркнуть главную мысль вашей статьи…
Тут мой учитель взорвался окончательно:
— Риторические прикрасы?.. Да подумайте, что вы говорите! Риторические прикрасы!.. Значит, вы изволите думать, будто все призывы мои не что иное, как слова, брошенные на ветер?..
И Марат разразился страстным монологом, напоминавшим внезапный порыв бури:
— Так знайте же, что влияние моей газеты на революцию вызвано вовсе не объяснением недостатков гибельных декретов, как вам угодно думать; нет, оно вызвано страшным скандалом, распространяемым ею в публике, когда я беспощадно разрывал завесу, прикрывавшую вечные заговоры; оно вызвано мужеством, с которым я попирал все предрассудки моих хулителей, порывами моего сердца, бурными протестами против угнетения, неистовыми выходками против угнетателей; оно вызвано моим выражением горя, негодования, ярости против злодеев, злоупотребивших доверием народа для того, чтобы обмануть, ограбить его, заковать в цепи, увлечь в пропасть! Знайте же, что никогда из сената не исходил какой-нибудь декрет, покушающийся на свободу, никогда ни одно должностное лицо не позволяло себе проступка против слабых и обездоленных без того, чтобы я не попытался поднять народ против этих подлых нарушителей долга! Возгласы тревоги и ярости, которые вы принимаете за слова, брошенные на ветер, были только самым наивным выражением того, чем было взволновано мое сердце. Знайте и то, что если бы я мог рассчитывать на народ в столице, то после отвратительного декрета против гарнизона Нанси перебил бы каждого десятого из числа варварских депутатов, издавших его! Будь моя воля, после следствия Шатле о событиях 5–6 октября я сжег бы на костре несправедливых судей этого гнусного трибунала, а окажись после резни на Марсовом поле две тысячи человек, воодушевленных чувствами, раздиравшими мою душу, я бы во главе их заколол кинжалом мерзкого Мотье посреди батальона его разбойников, сжег деспота в его дворце и посадил на кол наших отвратительных представителей на тех самых местах, где они изволили заседать!..
По мере того как Марат говорил, лицо Робеспьера бледнело все сильнее и наконец его нельзя уже было отличить от побелки стены. В ужасе, который он не мог скрыть, Неподкупный молчал еще долгое время после того, как Марат закончил свою тираду. Наконец с видимым усилием он сказал:
— Однако, мне кажется, мы отвлеклись и ушли в сторону. Вернемся к вопросу, ради которого встретились, господин Марат.
— Вернемся, господин Робеспьер, — как ни в чем не бывало ответил Марат…
…Уже на улице он сказал мне:
— Эта встреча лишь укрепила мнение, которое всегда было у меня о нем. Робеспьер, бесспорно, соединяет в себе знания мудрого сенатора с честностью подлинно добродетельного человека и рвением настоящего патриота, но ему в равной мере не хватает дальновидности и мужества государственного деятеля…
Да, это мнение сложилось у Марата давно, и, по существу, он высказал мне его в других словах еще в августе 1791 года, во время встречи, о которой я говорил перед этим. Робеспьер и Марат делали общее дело, сражались против общих врагов, но так никогда и не нашли общего языка. Марат и раньше и позднее всегда поддерживал Робеспьера, всегда защищал его и его мнения, будь то в клубе, в Конвенте или в частном разговоре; Робеспьер же продолжал относиться к Марату с опаской, держал его на расстоянии и при каждом удобном случае подчеркивал, что он и Марат — далеко не одно и то же. Они не нашли общего языка, и это было печально, ибо давало козырь в руки их врагам.
Второй раз я встретился с Маратом примерно месяц спустя, в сентябре. И эта встреча произвела на меня впечатление исключительно тягостное.
Даже внешне он меня поразил.
Бледный, необыкновенно худой, с глубокими складками у рта, он казался только что перенесшим тяжелую болезнь. Мокрая косынка туго стягивала виски. Глаза были потухшими.
— Ты извини, Жан, — начал он, и это было уже худым предзнаменованием: Марат не любил извиняться, — ты извини, но я должен был тебя вызвать, ибо обстоятельства сложились так, что мне придется уехать и я должен проститься с тобою и высказать несколько печальных истин.
Я кинулся к Марату и схватил его руку:
— Что с вами, дорогой учитель? Вы опять больны?
— Я здоров, черт побери, абсолютно здоров. А если меня мучит мигрень, то это стало обычным делом, и волноваться из-за этого не стоит. Вот, прочти. — И он протянул мне лист бумаги, на котором было написано:
«Привет мой высокому Собранию.
Благодаря величественной конституции, которую вы, милостивые государи, дали Франции, теперь не имеет смысла быть хорошим человеком, и так как, защищая права народа, того и гляди попадешь на каторгу, а говоря печальные истины господам Капетам, только и бойся веревки, Друг народа имеет честь поставить вас в известность, что он собирается отказаться от безумного предприятия приносить себя в жертву общественному благу, чтобы заняться исключительно поправкой своего состояния, поскольку он довел себя до сумы, занимаясь сим бессмысленным делом… Ему советуют теперь посвятить себя профессии маклера по отправке товаров, а посему он просит вас почтить его соответствующими заказами. Они непременно дойдут до него, если посылать их по адресу гостиницы утраченной свободы…»
— Что это такое? — в недоумении воскликнул я.
— Об этом после… Каков, однако, стиль?.. Письмецо это я помещу в ближайшем номере «Друга народа»… Но не об этом я хотел сейчас тебе сказать…
Словно собираясь с мыслями, Марат закрыл глаза, и лицо его стало сосредоточенным.
— Послушай, друг мой, тебе не приходило в голову, каким, в сущности, фарсом является наша славная революция?..
— Фарсом?..
— Ну да, фарсом. Обрати внимание: если изъять несколько дат, величественных и печальных, как 14 июля, 5–6 октября, недавнее 17 июля, то все остальное превращается в сплошное паясничание, в дикий, непристойный маскарад… В первые четыре месяца по взятии Бастилии мы видели батальоны граждан, которые, гордясь своими мундирами и подражая, как обезьяны, настоящим войскам, каждый день маршировали, чтобы заставить вновь полюбоваться на себя, и, окруженные девушками, шли в собор, чтобы освятить свои знамена. За три недели до праздника Федерации мы видели, как все обыватели столицы в праздничных одеждах среди невообразимого хаоса вскапывают землю, везут тачки, оскорбляют аристократов сатирическими куплетами и затем пляшут под любимый припев «Cа ira, Ca ira». Но самые уродливые маскарады проходили в Национальном собрании. Вот уже три года мы видим там многочисленные депутации, являющиеся из всех частей королевства, чтобы принести благодарность за бессмертные заслуги Ассамблеи: за мудрость ее решений, которыми она в установленном конституцией порядке разоряет страну, за сладостные дары свободы, которых в действительности никто не отведал, за процветание государства, которое на самом деле является добычей раздоров, нищеты, голода и анархии…
Я слушал и не мог не согласиться, хотя и с внутренним содроганием, с правдивостью этой на первый взгляд утрированной картины… Он же продолжал с нарастающей горячностью:
— Стоит только бросить взгляд на возникновение и ход революции, и мы придем к горькому убеждению, что никогда не сделаемся свободными. Мы — единственная в мире нация, которая предается иллюзиям, будто революцию можно укрепить пустозвонными речами, парадами, празднествами и гимнами. Единственная нация, которая, чтобы привести своих угнетателей к всеобщему равенству, допустила их до того, что они хитростью овладели народными собраниями, захватили все важные должности, созданные ими самими, все дающие власть места, все обеспечивающие влияние посты в государстве, в местном самоуправлении, в армии и, таким образом, опять стали господствующими! Какой фарс! Неужели вы могли