Геннадий Павлович Михасенко
Кандаурские мальчишки
Друзьям моего раннего детства —
братьям ФОМИНЫМ
посвящается.
…Огромная, в полнеба, лошадь замерла над деревней в страшном полёте. На улице стало даже темно. Но дунул ветер, и лошадь расползлась, как намокшая бумага.
А через час, когда мы, подгоняя овец, вышли к Клубничному березняку, от хмурости неба не осталось и следа — над нами плыли весёлые облака, и ветерок только поторапливал их, но не тормошил.
Мы были самыми вольными людьми на свете — пастухами. Расположившись на солнечном склоне лога, мы замерли: Шурка с Колькой — лёжа на животах, я — сидя, так удобнее было смотреть вверх.
Я любил облака, любил следить за их лёгким гордым скольжением, любил рассматривать их причудливые очертания. Что только не могут они представить: горы, людей-великанов, невероятных зверей, фантастических птиц, а порой что-то такое, чему и названия не подберёшь, но что крепко завораживало сердце, и хотелось, чтобы облака плыли, плыли бесконечно…
Мир и тишина покоились вокруг, как будто не было, хоть и далеко, ни войны, ни бомб, ни смертей… Когда тень набегала на нас, мы глубоко вдыхали становившийся вдруг прохладным воздух, а овцы отрывали морды от травы и на миг застывали, плутовато покашиваясь на нас. Они понимали нас с полуокрика. Лишь изредка какая-нибудь хитрюга уклонялась в сторону пшеничных полей, и за ней приходилось бежать, щёлкая бичом.
Удивительно быстро ко всему привыкаешь! Ведь ещё месяца полтора назад ни я, ни Шурка, ни Колька и не помышляли о пастушестве, мы были просто бездельниками, как говорила Шуркина мать.
Часть первая
Глава первая
У Марфы Граммофонихи загорелась баня.
Мы, ребятишки, были в это время на вечёрке и, увидев зарево, бросились к месту пожара. Из дворов выскакивали люди с вёдрами и лопатами и мчались туда же, испуганно охая и ахая. Всем было тревожно. Лишь Колька изредка выкрикивал:
— Ура! Пожар!
— Да не ори ты! — оборвал его наконец Шурка. — Помнишь, прошлый год стог горел — сколько лесу заодно попластало?.. А сейчас может вся деревня заняться.
— Шурк, — спросил я, — а может вся земля сгореть? Если люди не справятся?
— Люди всегда справятся!
— Ну, а если пожар большой-большой?
— Всё равно, вся земля не сгорит. Через океаны огонь не перекинется, а вот полземли сгорит.
И это было страшно.
У дома Граммофонихи толпился народ. Слышались крики, звон пустых вёдер. Мы протолкались к воротам. У ворот стояла сама хозяйка и никого не пускала во двор, где был колодец, и не разрешала тушить пламя.
— Ты что, Марфа, сдурела?! Ай свово добра не жалко? Ведь сгорит баня! — шумели бабы.
— Пусть, окаянная, сгорит. У меня уж для новой брёвна припасены. А от этой всё одно никакой пользы, один страх: моешься, а всё на потолок глядишь, как бы матка не бухнулась на спину… Ну, куда прёте? Сказала, не пущу! К вам огонь-то не перебросится, не бойтесь! Она у меня средь огорода.
— Хоть и не перебросится, так ведь страшно! Уж залить бы, да и со спокоем…
— И так спокой: горит себе и горит… Пусти вас, так вы мне всю картошку потопчете.
Звуки вылетали изо рта Марфы быстро — тара-тара-тара, — как из трубы старинного испорченного граммофона. Вот поэтому-то её и прозвали «Граммофонихой».
Из пламени вырвался столб искр, на мгновение наполнив небо живыми звёздами, и растаял.
— Кажись, матка осела, — хладнокровно сказала тётка Марфа. — Однажды вот так же мылись и только, значит, головы намылили и ждём, когда нам Фроська воды свежей нальёт, а тут над нами возьми да и затрещи. Мы, матушки мои, ровно совы, шарахнулись кто куда: кто в окно, кто в дверь, а Фроська прямо на печурку прыгнула. До сих пор подпалина осталась.
Люди, оглядываясь на огонь, стали понемногу расходиться. Мы же, обогнув двор и пробежав какие- то сарайчики, перемахнули ограду и, ошпариваясь крапивой, выбрались к горящей бане. Близко подойти не удавалось — обжигало лицо, и мы, встав в отдалении, следили, как из раскалённых брёвен, словно под напором, вырывались гибкие языки пламени и с треском летели вверх. Если бы они не таяли в воздухе, то был бы уже огромный огненный столбище.
Колька лёг на живот и ползком подобрался ближе. Мы тоже подползли. У самой земли было прохладнее, но мы подобрались настолько, что опять стало жарко. Картофельная ботва вокруг скорчилась и обвисла, как тряпичная, а около нас она высохла совсем и шуршала, как сено.
Кроме меня, Шурки и Кольки, тут было ещё несколько ребятишек. Все они, кто сидя, кто стоя, с прищуром смотрели на огонь.
— Как на войне… — сказал один из них. — Танки подбитые, наверное, вот так же горят. Ага?
— Танки не горят, — возразил Колька. — Они железные. А вот машины горят — у них кузова деревянные.
— И танки горят, хоть и железные. Железо-то керосином пахнет, ведь там — моторы, чего же им не гореть. С керосином хоть что сгорит, — проговорил тот же голос.
Внутри бани что-то тяжело рухнуло. Нас обдала волна жара и осыпало искрами. Мы только пригнули головы, но не отодвинулись.
Я подумал, что бомбы вот так же ухают. Только громче. Говорят, от разрыва бомб что-то лопается в ушах. А тут даже не больно — значит, бомбы громче.
Мы лежали, словно в огромной духовке, со всех сторон окутанные теплом; только земля сквозь штаны холодила колени. Хотелось вот так лежать и лежать, не двигаясь и не разговаривая, следить, как неудержимые вихри пляшут на худом срубе бани, да слушать беспрестанное потрескивание горящего дерева…
Рядом шлёпнулась пятнистая головешка.
Вдруг из темноты, со стороны двора, раздался сердитый крик:
— Ах вы, нечистые духи! Что вы тут делаете?!
— Граммофониха! — воскликнул кто-то.
Мигом вскочив на ноги, мы кинулись к ограде. Тётку Марфу мы недолюбливали и побаивались,