– Я ей сказала, – с запинкой произнесла она.
– Что?
– Сказала ей, можешь не ходить домой. Я
Голд медленно подошел к кровати.
– Кому?
– Ей! – твердила Анжелика, держа перед собой трубку. – Ей! Я сказала ей, и теперь не надо идти домой.
Он понял. Как будто бомба, разорвалась в мозгу, показалось, он тонет, он уже под водой, конечности налились свинцом, легкие разрываются, он борется, пытается вынырнуть – тщетно.
– Что ты сделала? – тихо переспросил он, не решаясь поверить. – Что ты сделала?
Она, все еще с аппаратом, лениво приподнялась, не очень уверенно потянулась к нему.
– О'кей, папочка. Сказала, как сильно ты любишь меня, как мы любим друг друга, как...
Он неловко размахнулся, ударил ее. Она упала назад, на кровать, прижала руку к лицу. В углу рта выступила кровь.
– Скотина! – закричала она. – Мне больно! Ты сделал мне больно!
Он хотел ударить ее снова, раздавить, уничтожить, истребить, заставить замолчать.
– Ублюдок! – визжала она, стоя на коленях, изо рта текла кровь.
– Что ты наделала?!
– Сказала ей! Сказала! – Голос стал пронзительным, истерическим. – Сказала, как сильно ты любишь меня, как трахнешь меня. Сказала, что она жирная еврейская корова, а дырка между ног у нее...
– Заткнись! – Голд угрожающе нависал над ней. Гнев разливался по телу, распирал, разрывал его, как разрывает вой сирены мирную ночь. Она пятилась от него по Широкой постели, а телефонный провод, волоча за собой перекрученные простыни и упавший аппарат, соскользнул на пол и полз, как змея. Это было жутко.
– Сказала ей, что ты ее больше не хочешь, а хочешь только меня. Сказала, что из нее воняет, а я вымываю эту вонь...
– Заткнись!
– Что ты любишь меня, ты не любишь ее, никогда не любил, скажи, скажи ей, Джек, скажи, что ты любишь меня...
– Заткнись! – Он шагнул к ней, поднял руку. Уставился на ее окровавленный рот, рот, который не хотел молчать, который погубил его.
– Сказала ей, что она тебе больше не нужна, нужна я, только я! – сердито прорыдала она, дернула на себя простыню, задела провод, и телефон опять пополз по полу.
– Заткнись!
– Сказала ей, она просто жирная еврейская бабища, она не нужна тебе, она и ее отродье...
Уэнди?
– И никто, кроме...
–
–
Он опять ударил ее, повредил руку об скулу.
Она вскочила, схватила трясущимися руками его револьвер.
– Ублюдок! Я убью тебя! Убью!
– Что ты натворила! – орал он.
– Убью!
– Уже убила!
– Ублюдок! Мразь! – Она целилась ему в сердце.
– Ну давай! Давай! –
– Джек, ты не любишь меня? – вдруг всхлипнула она.
– Давай же, сучка, наркоманка! – бесновался он.
– Я люблю тебя, Джек! – крикнула она, приставила дуло к виску и спустила курок. Пуля прошла через голову, она рухнула на кровать и больше не шевелилась.
Что это было? Выстрел? Атомный взрыв? Он уничтожил его, его жизнь, мир, вселенную.
Ее мозг стекал по стене. Как живой. Она лежала, распростершись на голубом покрывале, и кровь лилась по лицу, сбегала на шею, на маленькие груди. Горячая, красная кровь, дымящаяся в ледяном воздухе.
– Анжи, – выдохнул он, – Анжи!
Глаза Анжелики были мертвые, пустые, но уже не той осоловелой, наркотической пустотой. Пустотой смерти. Они остекленели, застыли. На веки вечные. Навсегда.
– Детка? – прошептал он недоуменно. – Детка?
Машинально он вынул револьвер из ее безвольных, холодеющих пальцев, положил на ночной столик. Взял ее руку в свою. Чтобы согреть? Чтобы удержать ее? Чтобы успокоить себя? Чтоб удержаться на краю пропасти, не соскользнуть в бездну безумия?
– Анжи?
Он приподнял ее за плечи. Голова Анжелики упала. В затылке зияла рана. Он обнимал ее, а теплая кровь и кусочки мозга стекали по его рукам и голому животу.
– Конечно, я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю.
Он нежно поддерживал ее, раскачиваясь взад-вперед на пропитанной кровью постели. Он сознавал, что делает что-то ненормальное, он сошел с ума. Но какое это имело значение?
– Я люблю тебя, Анжи. Я всегда буду тебя любить. Никого, кроме тебя, детка. Никого.
Он прижимал ее к себе. Так он утешал дочку, когда она ушибалась или, наказанная, разобиженная, прибегала к нему искать справедливости.
Он говорил, как она нужна ему, как он хочет ее, он умолял не покидать его, потому что нигде, никогда он не встретит никого, кого мог бы полюбить, как любит ее, и что он будет делать без нее, без нее, без нее...
Он услышал какой-то звук, слабый, неясный, будто из другого мира, как писклявый голосок одной из кукол Уэнди, и сообразил, что это из телефона, телефона цвета морской волны, провод которого коброй свернулся на полу.
И Голд знал: ничего больше не будет как было прежде.
Он не мог восстановить в памяти многие подробности той проклятой ночи.
Он не помнил, как позвонил в отделение, но, наверное, что-то такое он – или кто-то другой? – сделал, потому что вдруг оказалось, что в квартире, теперь аляповатой, нелепой, толпятся люди, перешептываются похоронным шепотом и, стоит ему отвернуться, украдкой поглядывают на него.
Он не помнил, как оделся, но, наверное, он все же натянул на себя что-то, потому что все остальные были одеты. Может, кто-то из коллег-копов одел его. Он не помнил.
Не помнил, что случилось с ларчиком Анжелики – шприцем и прочими инструментами. Он их больше никогда не видел, никто не упоминал об этом, и он так и не узнал, куда они делись, что с ними сталось.
Не помнил, когда смыл кровь Анжелики с рук. Помнил только, что недели спустя все пытался отчистить, отскрести их, содрать это клеймо. Но как мыл руки той ночью – не помнил.
Все это провалилось, сгинуло куда-то. На веки вечные. Как сама Анжелика.
Что он помнил – это звук, точно ножом по коже: Анжелику положили в специальный мешок для переноски трупов и застегнули на молнию, потом перенести тело в фургон следователя из отдела по расследованию случаев насильственной смерти. Открыли дверь – и стало слышно завывание ветра, шум дождя, шторм еще бушевал.
Анжелику вынесли, и квартира опустела, хотя в ней было полно копов. Исчез центр. Все стало жалким, убогим, ненужным. Чужим. Как будто он здесь впервые. Он направился к выходу, хотел сопровождать ее, но какой-то детектив с дружелюбным лицом тронул его за рукав:
– Присядь. Джек.
Голд тупо, не понимая, уставился на него.
– Садись, Джек. Все о'кей.