— Вы непременно вернитесь! Как же я буду без вас?
Керн покачала головой полуотрицательно, полулукаво.
Золотистые ленты на шляпе, под цвет ее глаз, заколыхались, и оттого показалось, что она улыбается не одними губами, но и всем своим существом. Это так у нее было всегда: ни один ее жест не оставался сам по себе, и каждому движению души отдавалась она вся без остатка. Пушкин так любовался ею!
Я только одним глазком заглянула в ваши стихи, что вы передали мне для Родзянки. Они очень нескромны, эти стихи. Что это такое?
Хвалю, мой друг, ее охоту,
Поотдохнув, рожать детей,
Подобных матери своей.
И счастлив, кто разделит с ней
Сию приятную заботу:
Не наведет она зевоту…
— Но вы же ведь только чуть заглянули в эти стихи!
— А знаю их наизусть.
Пушкину невольно припомнилось и дальше, но что было столь шутливо-легко под пером, то ни за что не сказалось бы вслух… А между тем Анна Петровна продолжала уже очень серьезно:
— Я вам скажу: вы угадали. У меня семилетняя девочка, и я хотела бы иметь еще ребенка. Но вот когда мне один раз показалось, что он у меня может быть… от Ермолая Федоровича… я вся содрогнулась. Никакие небесные силы не могли бы меня заставить его полюбить — ребенка, рожденного от него! Я чувствую лютую ненависть ко всей этой фамилии. Я говорю вам это открыто.
Пушкин слушал ее и глядел на нее с изумлением. Он знал хорошо изменчивость этих глаз — то ясных и нежных, то игриво кокетливых, то облачно томных, но сейчас это были глаза человека, произнесшего вслух важную тайную думу. Слова ее требовали прямого ответа, и сама она отнюдь не хотела шутить. И однако ж, за этой открытостью была и еще глубина, обнажавшаяся вовсе не сразу, и Пушкин не знал, что ему отвечать. Он только негромко промолвил:
— А вы не вернетесь сюда?
Анна Петровна, казалось, ждала чего-то большего. На краткое мгновение огонек блеснул в ее быстрых глазах, и она ударила его перчаткою по руке:
— Лошадь готова. Помогите мне сесть. А сюда… вряд ли… нет, не вернусь! Я поеду в Петербург и влюблюсь там в Дельвига, как вы мне советуете.
Тут она приняла независимый и даже несколько гордый вид, с необычайною живостью снова напомнивший ему лицейские времена и Бакунину, казавшуюся ему всегда такой недоступной.
Это было, как бывает изредка в жизни, почти точным повторением прошлого, ибо была такая ж поездка и так же он помогал… И оттого он почти вздрогнул, когда, уже сидя в седле и предчувствуя радость движения, в котором развеет себя, Керн со своей высоты снова шутливо и весело поддразнила его:
— Я многое помню из ваших стихов. Но хотела б я знать, о ком это вы вспоминали в «Онегине»:
Мне памятно другое время:
В заветных некогда мечтах
Держу я счастливое стремя
И ножку чувствую в руках…
— Извольте мне подарить вашего «Онегина»! Я буду счастлива думать, что эти стихи отчасти и обо мне. — И она ударила хлыстом вороного.
Пушкин стоял и глядел ей вслед. Она скакала немного неловко, но все же бесстрашно, и ленты легко развевались по ветру, и над головой реял, дрожа, самый воздух, как бы ею оживотворенный.
И все ж после ужина Прасковья Александровна, сдерживая данное ею обещание, приказала заложить лошадей, и все отправились на прощанье с Михайловским. Только Евпраксию оставили дома; она очень просилась, но мать была непреклонна.
Стояла луна, стрекотали кузнечики, пахло цветочной пыльцой и дорожною пылью. Вульф сидел с матерью. Увидев, что Пушкин поторопился сесть в тот экипаж, где была Керн вместе с Анной, он позвал было с собой и Алину, но гордая девушка обняла за плечи Зизи и пошла с нею в дом. «Ничего, посиди и с мамашей», — бегло подумал Пушкин о Вульфе и больше о нем не вспоминал. Легкая прохлада стояла в воздухе, и рука Керн, без перчатки, была свежа. Луна светила для дам справа, для Пушкина слева.
— Вам — счастье в дорогу, мне — горечь разлуки. Но она, — он сделал легкое движение к серебристому облачку, — она уже тем хороша, что освещает такое прелестное лицо.
Вначале присутствие Анны немного смущало его. Но скоро он перестал ее замечать и разговаривал с Керн негромко и задушевно, не часто он так говорил. Опять вспоминали они давний тот петербургский вечер.
— Как же не помнить Олениных и Клеопатру? А помните ль вы, как я болтал вам о рае и аде: хотелось бы в ад, где пропасть хорошеньких, да вы-то в раю… Спасите меня, больше я в ад не хочу!
Пушкин не помнил, как в полузабвении те же слова, вспоминая о Керн, он вслух произнес, как бы обращая их к Анне на прогулке в саду. Бедная девушка, услышав их вновь и обо всем теперь догадавшись, вздрогнула и откинулась в глубь экипажа: «О боже, а я-то жила этим признанием!» И она собрала все свои силы, чтобы не расплакаться. Ни Пушкин, ни Керн того не заметили.
Анна Петровна отдавалась очарованию ночи. И она слушала Пушкина, как слушают музыку, даже тихонько покачивалась в такт его речи, которую можно было бы назвать коварной и завлекательной, когда бы насквозь не была она доверительною и чистосердечной.
Так, как если бы только теперь по-настоящему дошло до него, он отвечал на ее первый вопрос при встрече в Тригорском: «А помните, как у Олениных?..» Она тогда начала фразу и не докончила. О, как он помнил даже и это! И открывался теперь, как ему было мечтательно-грустно стоять на крыльце, когда она отъезжала, и как завидовал Полторацкому, севшему с ней в экипаж. И вот сам он теперь вместе с ней…
Ему казалось сейчас, что самое время побеждено, что через толщу минувших лет он снова обрел молодые, чистые чувства… Эта ночь и поездка были волшебны.
Под луною проплыли старые сосны, стоявшие на границе дедовских владений. Пушкин невольно вздохнул и все так же негромко промолвил, почти про себя:
— Вот так и теперь остаюсь я один.
Остаток пути они больше молчали. Лесная прохлада дышала обоим в лицо. Керн отдала ему свою руку. Так не хотелось ее отпускать, когда подъехали к дому!
Анна выскочила первая и, пока они выходили, не торопясь, следом за нею, взбежала по ступенькам крыльца, слабо им крикнув оттуда:
— Идите, идите гулять! Я тут своих подожду.
Пушкин послушно и радостно тотчас же увлек Анну Петровну в аллею, так и не расслышав легкого стона на темном крыльце: «Боже мой, боже мой! Вот все и цветет, но как же мне горько!» Девушка закрыла лицо руками и опустилась в тени на скамью.
— Вы бы и вправду, как любезный хозяин, показали ей сад! — подтвердила из экипажа и подъезжавшая навстречу этим двум беглецам Прасковья Александровна.
Пушкин не заставил повторять себе милостивое это разрешение, и оба они почти побежали дальше и дальше, ступая по лунному кружеву и натыкаясь на обнаженные корни старых дерев. Липы благоухали в ночной тишине, и нарушать ее не хотелось; они говорили немного. У Пушкина сердце билось и замирало, как в юности. Он чувствовал всем существом, как в эти минуты была она ему дорога. Эта беседа, конечно, была как объяснение в любви, но выражалась она не в словах о любви, а в интонациях, в той полноте открытого чувства, которое воплощалось в немногих словах.
— Лес и луна. Поглядите: мы пойманы с вами в волшебную сеть.
Он отвечал:
— У вас был такой девственный вид, и, не правда ли, что-то такое было на вас вроде креста?
— Да, на мне всегда лежал крест, — сказала она не подумав, и как раз оттого — самую свою скрытую правду.
Пушкин прижал ее руку к себе. Другой рукой она отколола с груди веточку гелиотропа и передала ему.