— Тринадцатое августа двадцать пятого года было самым прекрасным днем на свете. Я смею надеяться, что у каждого человека было в жизни свое тринадцатое августа, ибо это больше, чем памятная дата, — то был день великого таинства. Прекраснейший день прекраснейшего лета, теплого и ветреного, когда воздух был легок под тяжелыми кронами деревьев. Для нас с Леопольдиной этот день начался около часа пополуночи: спали мы, по заведенному обычаю, часа полтора. Вы, наверно, думаете, что при таком режиме мы постоянно чувствовали себя разбитыми, — отнюдь. Нам так жаль было даже на час расстаться с нашим раем, что иной раз мы с трудом засыпали. Только в восемнадцать лет, после пожара в замке, я стал спать по восемь часов в сутки: когда человек безмерно счастлив или безмерно несчастен, он не в состоянии уходить так надолго. Мы с Леопольдиной больше всего на свете любили просыпаться. Особенно летом, потому что ночи мы проводили под открытым небом и спали в лесу, закутавшись в покрывало из жемчужно- серой парчи, которое я стянул из замка. Тот, кто просыпался первым, смотрел на другого, и взгляда было достаточно, чтобы вернуть его в наш мир. Тринадцатого августа двадцать пятого года первым, около часу, проснулся я; вскоре и она открыла глаза. У нас было предостаточно времени на то, к чему располагает дивная летняя ночь, на то, что под парчовым пологом, мало-помалу менявшим свой жемчужный цвет на цвет осенних листьев, возвышало нас до сана элевсинских жрецов, — мне нравилось называть Леопольдину элевсинской жрицей, я уже тогда отличался начитанностью и остроумием, но я опять отвлекся…
— Да.
— Итак, тринадцатое августа двадцать пятого года. Тихая ночь, непроглядно темная и на диво теплая. Это был день рождения Леопольдины, но для нас с ней даты ничего не значили: вот уже три года мы не считались со временем. Мы не изменились ни на йоту, только пошли в рост, но тела наши, так забавно вытянувшиеся, остались прежними — без форм, без волос, без запахов, без каких-либо признаков взросления. Поэтому я в то утро не поздравил ее с днем рождения. Я думаю, что сделал много лучше, дав урок лета лету во плоти. Тогда я занимался любовью в последний раз. Я не знал этого, но, наверно, знал лес, потому что он притих, словно с наслаждением подсматривал за нами. Только когда солнце встало над холмами, налетел ветер, разгоняя ночные облака, и над нами засинело небо, почти столь же чистое, как мы.
— Какая дивная лирика!
— Перестаньте меня перебивать. На чем бишь я остановился?
— Тринадцатое августа двадцать пятого года, рассвет, post coitum.
— Спасибо, госпожа секретарша.
— Не за что, господин убийца.
— Лучше быть на моем месте, чем на вашем.
— Лучше быть на моем месте, чем на Леопольдинином.
— Если бы вы видели ее в то утро! Прекраснейшее создание на свете, инфанта с головы до пят, белая, атласная, темноволосая, темноглазая. Мы все лето, кроме тех редких случаев, когда наведывались в замок, не носили никакой одежды — поместье было так обширно, что нам никто никогда не встречался. Днями напролет мы плавали в озерах, воды которых я полагал амниотическими, и, наверно, был не так уж не прав, если судить по результатам. Но к чему докапываться до причин? Это каждодневное чудо — вот что главное, чудо навсегда остановившегося времени, по крайней мере мы верили, что навсегда. В тот день, тринадцатого августа двадцать пятого года, у нас были все основания в это верить, когда мы смотрели друг на друга, ошалев от счастья. Как и каждое утро, я, не раздумывая, первым нырнул в озеро и смеялся над Леопольдиной, которой всегда требовалась целая вечность, чтобы решиться войти в ледяную воду. Подтрунивание это тоже было ритуалом, доставлявшим мне массу удовольствия, потому что моя кузина была особенно хороша, когда стояла, пробуя ногой воду, бледнела, смеялась, взвизгивала от холода: «Нет, нет, я не могу!», а потом все же шагала ко мне, высоко поднимая свои белые ноги, точно в замедленной съемке, голенастая, дрожащая, с посиневшими губами. Ее большие глаза наполнялись ужасом — а ей так шло бояться, — зубы выстукивали дробь: «Какая жуть… Какая жуть…»
— Да вы настоящий садист!
— Что вы понимаете? Имей вы хоть мало-мальское представление об удовольствии, знали бы, что страх, и боль, и в особенности дрожь — лучшая к нему прелюдия. Когда она наконец окуналась с головой, как и я, холод отпускал, сменяясь блаженной невесомой легкостью жизни в воде. В то утро мы, как и всегда летом, плавали без устали — то ныряли вместе на глубину, с открытыми глазами, глядя, как играют на наших телах зеленоватые блики, то устраивали заплывы наперегонки, то барахтались, держась за ветви плакучей ивы, и болтали, как болтают дети, с той разницей, что мы больше знали о детстве, то часами отдыхали на спине, впитывая глазами синеву неба, в глубоком безмолвии ледяных вод. Когда холод пронизывал нас до костей, мы выбирались на торчавшие из воды валуны и обсыхали на солнце. Тринадцатого августа двадцать пятого года ветерок был особенно ласковым и быстро высушил нас. Леопольдина нырнула первой и уцепилась за камни островка, на котором я все еще грелся. Настала ее очередь подтрунивать надо мной. Я вижу ее, как будто это было вчера: оперлась локтями о валун, уткнувшись подбородком в ладони, глаза смеются, длинные волосы колышутся, повторяя движения ног, едва видных в толще воды, — в их смутной белизне чудилось что-то пугающее. Мы были так счастливы, так нереальны, так влюблены и так прекрасны — в последний раз.
— Прошу вас, избавьте меня от элегий. Это было в последний раз по вашей вине.
— Ну и что? Разве случившееся от этого менее печально?
— Случившееся от этого, увы, еще более печально, но вина лежит на вас, и вы не вправе роптать.
— Не вправе? Вздор! Плевать я хотел на права, и какова бы ни была доля моей вины в этой истории, я ропщу! Кстати, и доля-то моей вины ничтожна.
— Да ну? Ее задушил ветер?
— Нет, я, но я в этом не виноват.
— Вы хотите сказать, что задушили ее случайно, по рассеянности?
— Да нет же, идиотка, я хочу сказать, что виновата природа, жизнь, гормоны, вся эта мерзость. Дайте мне докончить мою историю и уж позвольте сохранить элегический настрой. Итак, я говорил о белизне ног Леопольдины, такой таинственной, когда она просвечивала сквозь отливающую зеленью черноту воды. Чтобы удержаться в горизонтальном положении, моя кузина медленно перебирала своими длинными ногами, я видел, как они поочередно выплывают на поверхность; едва успевала вынырнуть пятка, как нога вновь погружалась в сумрак, уступая место белизне другой ноги, и так далее. И я в тот день, тринадцатого августа двадцать пятого года, не мог налюбоваться этим дивным зрелищем. Не знаю, сколько продолжалось это блаженство. Но оно было прервано, когда в глаза мне бросилась одна необычная деталь — я и сейчас содрогаюсь от ее неуместности в этой картине: вслед за колышущимися ногами Леопольдины из глубины озера поднималась тонкая, как нить, струйка чего-то красного и, видимо, очень густого, потому что она не смешивалась с водой.
— Короче говоря, кровь.
— Фу, как грубо.
— У вашей кузины просто-напросто началась менструация.
— У вас грязный язык.
— Ничего грязного тут нет, это естественно.
— В том-то и дело.
— Как это на вас непохоже, господин Тах. Вы ли это, заклятый враг криводушия, готовый горло перегрызть за любые эвфемизмы, вдруг оскорбляетесь, точно какой-нибудь герой Оскара Уайльда, когда я называю вещи своими именами. Как ни безумно вы были влюблены, Леопольдина была живым человеком, таким же, как все.
— Нет.
— Ущипните меня, я сплю: от вас ли, саркастического гения селиновского пера, циничного вивисектора, метафизического зубоскала, я слышу сиропный лепет, более уместный в устах подростка- фантазера?
— Замолчите, осквернительница святынь! Это не лепет и не сиропный.
— Да ну? Любовь в старинном замке, прекрасный юноша, влюбленный в свою кузину благородных кровей, романтическое пари со временем, кристально чистые озера в сказочном лесу — если это не сиропно,