сорока восьми штатов Северной Америки, хотя читается он иначе. Дайте мой стакан и опахало для кавказской царицы, чтобы отогнать комаров. Вы влюблены, пани королевна, и я вижу по глазам господина Консула, что вы скоро уедете вдвоем в свадебное путешествие. Только не на север, снега охлаждают любовь. Север! Что вы забыли на севере?! Шесть месяцев в году зима с весной спорят — и ни одна не одолеет. Правда, там есть кабаки с цыганами, которые поют тоскливо и жестоко: «Ох, любовь моя несчастная». А чтобы испытать любовь, нужно сто ночей под теплым небом. Прикажите — и я поведу вас к колыбели любви, под солнце юга, где столько птиц, что, когда они летают над водой, от их крыльев поднимается буря. Посмотрите, как клонится тростник от их полета. Это буря, но вы не бойтесь ее: ее принесли птицы с юга. Если у вас будет ребенок, научите его любить птицу-ветер. Эта птица никогда не опускается на землю. С рождения и до смерти она парит в небе. Спит в полете и падает, только сраженная смертью. Дождевые черви ненавидят ее, извиваются от радости, мерзавцы, когда она падает с окоченелыми крыльями. Пусть ваша любовь будет как птица-ветер, господин Консул, и тогда, где бы вы ни ступили, забьют родники. Сто ночей — это либо пустяк, либо вечность.
— Веди нас, Йова, — сказала Майя, с восторгом взглянув на Джордже, — Проживем одну ночь, как сто, и это будет вечность.
Она заплакала, и Йова, чтобы успокоить ее, заплакал тоже.
1962
Шум
Выяснив, кто — и зачем — устраивал за стеной этот адский шум, Тудор, пятясь, сошел по узкой, сырой и липкой лестнице, освещенной лампочкой в брызгах известки под колпаком на манер плевательницы, пробрался темным двором, наткнулся на открытый помойный ящик — тяжелый дух гниющих объедков, клочья собачьей шерсти, жирные мухи, — выскочил на пустую улицу, пахнущую солодом с пивоварни, и, сунув под мышку желтый портфель, побежал, прижимая локти к телу. Маленький крепыш в клетчатой рубашке, в штанишках с перекрученными бретельками, с куриным пухом в волосах словно бы гнался за ним. Его слова, враждебность в круглых глазах (он замахнулся н-а Тудора старой педалью от велосипеда), струйка слюны в уголке тонкогубого рта преследовали Тудора, травили, бились в мозгу. Он слушал мальчика напряженно, с раздражением— тот объяснял, зачем шумит, но для Тудора главное было — шум, а не какое-то там зачем, и вдруг, вздрогнув, он услышал собственный голос, делающий идиотское замечание, что в электрическое поле — метр на метр — посреди комнаты, где курсировал, пощелкивая и свистя у полосатых шлагбаумов, локомотив величиной с кошку, не надо пускать мартышку-голышку, которая почесывала себе морду лапой и кончиком хвоста.
«Она резиновая, — ответил мальчик, — ничего не испортит, я ее однажды подсадил в корзину к кроликам на рынке и надул деда Ангела — он решил, что она живая».
«Ну да, не испортит, видали мы таких, резиновых», — пробормотал Тудор, отступая к двери, и, задев за бронзовую ручку топорной работы, выскользнул вон…
Пробежав метров двести, он остановился.
Возле входа в ресторан, по обе стороны двери, — два фонаря в форме бочонков, внутри которых кланялось по гному в красных колпаках до пят.
Он вошел, не взглянув на ночного портье, заказал бутылку вина и выпил стакан, наполовину разбавив холодной, со льда, газировкой. Народу мало, полно свободных столиков, кельнеры мягко ступают по ворсистым коврам. Его приветствовал знакомый, Велогонщик, уединившийся в нише с каким-то здоровенным малым, который сидел к залу спиной.
— Все городские бухгалтерши понадевали кофточки из релона и поехали по сельским магазинам на инвентаризацию.
— Слышал, — пробормотал Тудор, морщась от этой затасканной остроты, и проглотил несколько маслин прямо с косточками.
У него было горько во рту — желчный пузырь пошаливает. Он повернулся на стуле, раздраженный визгливым смехом женщины, сидящей в компании трех офицеров, скользнул взглядом мимо пятерки отчаянно жестикулирующих музыкантов и длинно выругался про себя. Он знал, что если даст себе хоть на минуту размякнуть, то заплачет. Скоты, подтянули брюхо ремнем с пряжкой и думают, что… А что я думаю, не спрашивайте… Может быть, Гонщик прав: бухгалтерши уехали. Табачник с угла тоже весь день где-то пропадал:
Гонщик — красивый парень, фартовый, обожженный ветром, чемпион по шоссейным гонкам. В гостях у Тудора он усаживался на стул с железной спинкой и долгие минуты смотрел на грязный люк под дверным колокольчиком.
«Мне бы столько денег, сколько они напечатали в этой дыре. Но только настоящих, не фальшивых. Бакалейщик, что здесь жил, мало того что жулик, еще и лентяй, каких свет не видал, станок пристроил в подполе, под самой дверью, покупатель открывает, рычажок внизу — щелк, выскакивает банкнота, на обратном пути — еще одна. Все, выходит, жулики, а доход — ему. Охапками греб. На него даж е немцы вкалывали. Правда, немцы еще и за яйца платили. Эта улица славилась своими бочками. Немцы грузовиками вывозили яйца из сел, выбивали их в бочки, а скорлупу выкидывали. Вечером бочки закупоривали, вкатывали на пароход— и в Германию. Я был в Мюнхене, на гонке в два этапа, думал выйти первым, а вышел четвертым, застрял у одного барьера, они у меня пять минут украли. Доктор Аргирополь предупреждал меня за бильярдом: «Гляди в оба, душа моя, тебе утром подадут омлет, так вот, найди предлог зайти на кухню и посмотри: яйца целые или нет?» Аргирополю не кланяйся, он картежник, прибрал к рукам не одно состояние. Рассказать тебе историю с его дедушкой? У старика были часы на золотой цепочке метра три длиной; он оборачивал ее несколько раз вокруг шеи и опускал часы в карман жилета. Аргирополю он денег не давал, скряга, и Аргирополь каждую ночь откреплял по звену от его цепочки. И вот старик умирает — а он умер, поев инжирного варенья, — и спрашивает: «Две вещи я хочу узнать перед смертью: почему у меня больше не пролезает голова в цепочку от часов — что, у человека под старость голова распухает?» А вторую вещь не спросил, не успел. Аргирополь считает, что он бы и так не спросил, потому что уже давно выжил из ума. За два дня перед тем, как сказать это и умереть, он с Аргирополем гулял у памятника жертвам первой мировой и выразился так: «Все писано по воздуху, который течет между ног бронзового солдата». Спятил…
Рыжая, коротко стриженная девушка — на затылке два свежих пореза от бритвы — тихо подошла к Тудору и шепотом предложила контрабанду: американские сигареты по чудовищной для открытой продажи цене. Она несмело улыбалась, поблескивая влажными зубами.
Он погладил ее по руке и поцеловал в запястье.
— Присаживайся. И носи браслет там, где я тебя поцеловал. Там кожа сморщится раньше всего, когда тебе стукнет сорок.
— Покупаешь?
— Э-хе-хе! — И он скривился.
Гонщик, изобразив удивление, натянул берет на глаза и ущипнул себя за правое ухо. А Тудора понесло.
— Ты — дочь моряка, — он знал, что мелет просто так, но ему надо было говорить, потому что где-то пульсировала минута, которой он боялся, он слышал, как она бьется, чувствовал ее, как живое прозрачное око, — живешь ты на барже, вчера ты драила кастрюли на палубе, а я бросал в тебя с берега блестящими камушками. У тебя есть брат, он лодочник, лодочники — веселый народ, вчера, например, он играл с лисицей, учил ее прыгать через палку.
Девушка засмеялась, глаза удлинились к вискам — темные глаза с тяжелыми веками, невозмутимые, без выражения. Ударник из оркестра, попав в полосу зеленого света, повел страшной головой: изумрудные зубы, толстые зеленые губы, ввалившиеся глаза, — и вдруг тошнотворно запахло вином. Это в подвале