— А, на этой дряни с тощими ляжками, — презрительно бросила она.
Для Лючии все женщины были «дрянь с тощими ляжками».
— Ты себе слишком много позволяешь. — Гонщик разозлился, — Это, конечно, не бог весть что, Тудор, но говорит она красиво, я думаю, она слова нарочно из книг вычитывает. Сегодня она сказала мне, что видела, как я еду, и что у нее сердце прыгало, как ягненок. Конечно, будь я поумнее, я бы женился на Юлии, это бегунья на стометровку, теперь она летает Бухарест — Париж, а я, раззява, упустил случай, был бы сейчас одет с иголочки и при машине. Но машина у меня будет. «Дрянь с тощими ляжками», как ты ее, Лючия, обозвала, на этой неделе тоже полетит. Сте- вардессой, — Он так и сказал. — Разбился самолет с рейса на Франкфурт, и освободилось два места. Партия — лучше не надо. Аргирополь советует завтра же подавать документы. Тряпки, деньги, а когда уезжает, так уезжает без дураков. Подозрения подозрениями, а с неба она вернуться не может… Которые на земле, у них всегда нож за поясом. Другое дело — стевардесса. Полетает с годик, напривозит всего, а потом пусть летает, сколько летается, в один прекрасный день все равно разобьется. Сорок восемь тысяч девятьсот леев страховка. Что скажешь?
— Какая разница, что я скажу. Ты все рассчитал.
— Верно, — согласился Гонщик, — Но я хотел с тобой поделиться, а ты, я вижу, не в настроении. Я тут с одним мебельщиком, у него свои пружины и шпагат, мне шланг для бензина достал… — Он обернулся к Лючии. — Дуется, потому что не может нарисовать, что хочет. Идеи у него все какие-то завиральные-не знаю, говорил он тебе или нет, мне говорил, я не очень-то разобрал, что к чему. Какого черта ты тут с ней, если ничего ей не говоришь? — напустился он на Тудора.
— Она похожа на мою сестру, которая повесилась, — сказал Тудор, и его губы раздвинулись в вымученной улыбке.
К чему это я? — подумал он и вдруг увидел, что у Лючии действительно внешность Олимпии, не той Олимпии, которая повесилась, а Олимпии, какой она стала бы сегодня.
— Она была молодая? — спросила Лючия. — Как же можно себя убивать?
— Чушь! — сказал Гонщик. — Незамужние девицы всегда ближе к смерти, чем старухи в семьдесят лет. Я вас покидаю, мебельщик зовет. Ты можешь ей рассказать про картины, Тудор, она тебя послушает, у нее ведь тоже завиральные идеи, только как бы ей не погореть на контрабандных сигаретах. Мне будет жаль, мы однажды вместе вышли в вольт, зимой, на дне рождения у дочки начвокзала, ночь веселились, а утром принимали ванну высоко, в водонапорной башне. Кто потерял там браслет, Лючика?
— Не знаю, — огрызнулась она. — Иди.
— Ах, Лючика, когда у меня будет целая бочка денег, чтобы сотенные лежали грудами, как виноградные листья на протравке…
— Иди, — попросила она устало.
— Я-то иду, а ты застряла на месте, в то время как все давно ушли вперед… Этой образине позолотили ручку. — И он кивнул на женщину в тафтяном платье, которая вертелась на табурете пианиста, дробно притоптывая и прижимая к грудям бутылку шампанского, посланного ей с одного из столиков. Бутылка была откупорена, белая пена выплескивалась на потную нарумяненную кожу.
— Смотри, — сказал вдруг Тудор, указывая рукой на потолок.
— Ты болен, — заметила Лючия. — Пить не надо было.
Он уронил руку на стол и спросил:
— Ты что же, ничего не видишь?
— Что мне видеть? — ответила девушка, а сама подумала: сумасшедший.
— Управдомы. Смотри, в каждой розетке по голове. Управдомы, здоровые, мордатые.
— Я ничего не вижу.
— От них несет водкой, ноздри дрожат от аппетита. Я куплю корзину орешков и подарю им. Они все уплетут, вот увидишь.
— Расскажи мне про свою сестру, которая умерла, — попросила Лючия. — Она на себя руки наложила из-за любви?
— Я думаю, она просто играла. Со всяким может случиться — играешь и умрешь ненароком.
— Да ты что. Я хочу жить, я боюсь смерти.
— А знаешь вот это? — сказал Тудор. — «Вытекли глаза у ивы, только мертвые красивы»? — И еще он сказал: — Был четверг на страстной неделе…
И стал четверг, и поднялся ветер с востока от Рымни- ку-Сэрат к Бузэу, и налетел на четверку крестьян, собравшихся на пустыре перед примарией. В серых фуфайках, с карманами, раздутыми от табака, бородатые — у одного на щеке шрам в форме лошадиного копыта, — вертятся вокруг акации, на которой висит Олимпия. Наверху Тудор рубит топориком пеньковую веревку, захлестнутую на ветке. У Олимпии к платью приколоты шафраны, пахнет дном оврага, волчьим логовом. Весна стоит гнусная, ночью украли четырех лошадей, расцвели абрикосы, над выгоном блуждает белесый пар, на рассвете Олимпия вышла позвонить в колокола к утрене, к двенадцати коленопреклонениям, и не вернулась…
«Я глазел в окно, — рассказывал потом примарь, — и вдруг как заору, сунулся головой в стекло, раскровенил себе физиономию. Висит — не падает, не на качелях качается— мертвая! А я перед этим только что подумал: что за ночи, луна желтая, как буковая древесина, и под ней колокола — будто не из железа, а из травы, будто птичьи гнезда… Такая молодая — и сунула голову в петлю! Руки белые, наверное, только-только вымыла их в росе. Господи, прости ее душу грешную».
— Это было давно, — сказал Тудор, — я уже хорошенько всего не помню, играли лэутары, а учитель плакал во дворе, на колоде. Я убрал дерево, на котором она повесилась, калачами и яблоками и сверху смотрел на усадьбу. Зимой там застрелился молодой барин. Понаехали гости, он пригласил пройтись свою бывшую жену, шел снег, они гуляли под деревьями, и все думали, что они помирятся. Потом она вернулась в дом — озябла, он остался на снегу и застрелился под кустами роз, и на месте, где он умер, снег стал красным-красным. Она стояла у окна в лиловой шали на плечах и смотрела… Но это никакого значения не имеет, — добавил Тудор, разливая вино по стаканам.
— Ты должен расписать церковь — за сестру, — решила Лючия. — Непременно должен.
— Потом, — ответил Тудор, — сейчас я хочу заняться другим, я хочу нарисовать шум, понимаешь?
— Зря, — сказала девушка, — шума не видно, ты хочешь то, чего сделать нельзя.
— Вот и Гонщик заладил: «Ты всегда хочешь то, не знаю что». Так не надо думать. Слишком много на свете дураков, которые так думают, а по-другому никто не пробует. Я в вашем городе три недели — и две из них не знаю ни сна, ни отдыха, ни работы. Я живу в комнате, где застрелили человека, потом его взвалили на мула и увезли — сейчас о нем уже никто не помнит, об этом бакалейщике. У меня там камин; пуля, которой в бакалейщика стреляли, разбила плитку, я вчера взял молоток и долото, чтобы ее заменить. Но меня как караулил кто за стеной — тут же поднялся вой и стук железом о железо. Битых две недели я терплю вопли и грохот, но на этот раз старались особенно, я просто взмок, вышел во двор, обогнул дом, поднялся по темной лестнице и позвонил, и какой-то ребенок чуть не запустил мне в голову педалью от велосипеда. Я ему: «Что ты орешь? Две недели не даешь жить!» А он мне: «Сначала ушел папа, и мы орали вместе с братом, мы шумели, чтобы по нему не скучать. А вчера ушел и брат, теперь я должен шуметь за двоих».
— Куда же они делись? — спросила Лючия.
— Про отца он ничего не мог сказать. А брат — в исправительной школе: украл пирожные в кафе. Он хотел взять и удрать, но не удержался, умял на месте четырнадцать штук и с раздутым животом уснул за прилавком, на мешке с мукой. Утром его долго трясли, пока разбудили. Он ни с кем не ладил, только с собаками, с ними он играл, учил их делать сальто и ползать на брюхе за мышами. Когда утром он выходил из дому, два десятка собак ждали его у ворот, чтобы проводить до школы. В двенадцать они поджидали его у школы и провожали до дому. Не знаю, держали ли вы собак, мы держали, собака — самое чувствительное животное. Есть люди, которые говорят с птицами, я думаю, что этот мальчишка знал собачий язык. Может быть, собаки считали, что он тоже собака, а может быть, он сам считал, что он — собака.
— Пошли, — сказала девушка, — поздно, скоро начнет светать, и тут духота, в этом кабаке.
— Пошли, — согласился Тудор и подумал, что с вечера глаза у него были на мокром месте, а сейчас он ничего не чувствует, на душе пусто.
Он прошел между столиками вслед за Лючией, прижимая портфель к ноге, скользнул взглядом по