«Если это интересно тебе, – подумала она с покорностью рабыни, – это должно быть интересно и мне».
– Как ваша лесная жизнь? – спросил он вежливо.
«Какая глупость – вспоминать сейчас тот мартовский поцелуй, – подумала она. – Отчего ж я не воспользовалась тогда клочком бумаги? Он бы уже тогда посещал меня, и неизвестно, как бы все там сложилось…»
– Почему вас так беспокоят Бонапартовы вожделения? – спросила она.
– Если я докажу, что у них у всех одна природа, – проговорил он спокойно и бесстрастно, – стало быть, в скором времени можно будет ждать корсиканского гения к нам… Кстати, меня замучило, что я никак не могу вспомнить вас на мартовском снегу у Чистых прудов…
– Нашли о чем вспоминать, – усмехнулась Варвара.
Усмешка получилась жалкой, она это почувствовала.
Уставилась на него, по своему обыкновению, не отводя глаз, досадуя, что время уходит, уходит жизнь. Когда б он знал, когда б мог догадаться, сколь часто в сновидениях и наяву те проклятые и восхитительные объятия маячили пред нею, будто ничего уже более важного и значительного не могло произойти!… Мой дорогой, думала она, согласно кивая ему и вслушиваясь в его приглушенные интонации, солнышко мое, ты сам меня позвал, какой праздник!… Затем ее обволакивала горечь какой-то неясной утраты, и кончики пальцев холодели, но тут же приливала кровь, она проводила ладонью по щеке, и на щеке оставались следы ожога… «И совсем не хочется сомневаться», – подумала она с удивлением.
– …Ну хотя бы Аннибал, – сказала она, – что он, был безумный?
У Свечина были впалые щеки, высокий лоб, короткая прическа с редкими проблесками седины. Ничего особенного, ничего нового. Но, видимо, в том и заключалась власть природы, думала она, чтобы столкнуть наконец, свести воедино две разрозненные жизни, думала она, нуждающиеся друг в друге… Какая-то неразгаданная страсть выталкивает Аннибала из его уютного Карфагена, а меня из Губина, думала она, и мы летим исполнить наше злое или доброе предназначение! Ока чувствовала, что наступает долгожданная минута, но времени нет, чтобы тщательно подготовиться, хотя разве не она засыхала сто раз на дню, и отчаивалась, и набиралась сил и огня все эти два года лесной, отшельнической жизни, успев нанести неизлечимые раны какому-то несуществующему генералу?… Но ведь не по злой воле, упаси бог.
Самое трудное теперь миновало, думала она, это то, отчего сохнут; теперь только не испугаться, не отступить с горделивой осанкой (не совершить ретирады), и посмотрела на серебряный колокольчик, прикорнувший на краешке стола. Теперь главное – не показать слабости, думала она… скрепляющий раствор меж кирпичами… а впрочем, вот именно, зачем скрывать? Пусть, думала она, все само собой, как есть…
– Интересно, – сказала она, глядя на него, – и Аннибал, едва взгромоздившись на опустевший трон, начал жить не по своей воле?…
– Ну вот видите, – нахмурился он, и это тоже ему шло, – стало быть, именно так… А этот был некрасив и суров (как ты, моя радость, подумала она). Окривев в Италии, стал даже страшен. Что заставляло его создавать армию шпионов, да и самому наряжаться в парик и лохмотья и не брезговать следить за подозрительными друзьями? Разбойник с повадками эллина, хорошо образованный убийца. Десять лет он распоряжался судьбами мира и внушил такой ужас римлянам, что в течение многих поколений его облик казался исчадием ада… Кстати, он тоже совершил переход через Альпы, чем заслужил всеобщее восхищение, и потерял при этом две трети войска, о чем не принято упоминать… Погиб? Он погиб оттого, что силы Карфагена не соответствовали его мировым задачам, а образованность не помогла увидеть в предшествующих примерах грозного предостережения…
– Вы имеете в виду Александра? – спросила она, разглядывая колокольчик. Она составила, как ей показалось, четкий план поведения. Ей нужно было только решиться на первый шаг.
– Нет, – сказал он, – имею в виду его отца Филиппа. Когда Эллада позвала на помощь, он обрадовался случаю явиться не поработителем, а спасителем, освободителем Фессалии. Его воины были украшены лавровыми венками, и я не удивлюсь, если историкам станет известно, что на венках были начертаны высокопарные слова о свободе и равенстве… Он не стеснялся красивых жестов, когда того требовали обстоятельства, и однажды, умерив свою кровожадность, отпустил всех пленников, одев их во все новое, а тела убитых с почестями предал земле и предложил выгодный мир. Афиняне за это поставили памятник Филиппу, и тотчас он вырезал в Фивах патриотов и установил всюду свои гарнизоны… Куда его влекло? Кто внушил ему эту губительную страсть подавлять других? И вновь, что самое ужасное, его деяния и гибель были предметом восхищения и подражания, а следовало содрогаться…
– Боюсь, – сказала Варвара учтиво, – что наша цивилизация – всего лишь маскировка того же самого, хотя Бонапарт не взял бы в жены дикарку Олимпиаду, – и засмеялась. – Неужели они все страдали одним недугом?
Он одарил ее в ответ кроткой улыбкой, говорившей о нем больше, чем пространные рассуждения о истоках мировых катастроф. Одарил и прикрыл глаза…
– Получается так, – ответил с недоумением. – И это не дурной характер или что-то в этом роде… Вероятно, то место, на которое они усаживались, было отравлено…
– Я люблю вас, – сказала она слишком громко, но, видимо, я обольщалась, считая, что крепость повержена и ее уцелевший гарнизон с барабанным боем, с развернутым знаменем выходит из ворот, чтобы сдаться мне на милость. Мне просто отворили ворота, и я получила обременительное право считать себя спасительницей цитадели, чтобы затем с почетом быть выдворенной прочь. Но стоит ли теперь, по прошествии двадцати лет, размахивать кулаками?
Сначала все было феерически прекрасно: и стремительное венчание, что отвечало нашему обоюдному желанию, и незамысловатое свадебное торжество, и поездка в Петербург, а затем в Губино… Незадолго до венчания он привез меня к своему старому отцу, прикованному к постели временным недугом. Я думала, что увижу старого Александра, а увидела небольшого толстяка с розовыми одутловатыми щеками под клетчатым английским пледом, над которым пенились кружева его сорочки. Я приготовилась к трудному свиданию, а все получилось просто и легко, и не успела я поклониться, как он сказал из своих кружев:
– Благословляю, благословляю и очень рад. Какая вы глазастая! И это кстати, ибо за Сашкой нужен глаз, – и захохотал. – С тех пор как мы остались с ним вдвоем, он отбился от рук. Он ведь весь в свою maman, a она была сурового и независимого нрава, и мне от нее частенько доставалось… Я уверен, что буду любить вас, моя дорогая.
– Я тоже, – сказала я, счастливая от такой встречи.
– Так, значит, вы, – сказал он, – намереваетесь шокировать Москву молниеносным венчанием, а затем фью-ить?… А вы знаете моего сына? Клянусь, я знаю его чуть больше, чем вы, – и вновь захохотал. – Одно пусть утешает вас: он джентльмен… А вы, значит, сирота?… Я знавал вашего деда. Крутой был человек. Ничего не разбирал, когда безумствовал, дворня ли, благородный ли, как что не по нему, тотчас по башке, пардон, или в пруду топить с камнем на шее. Да, да, а что вы думаете? Я знаю, был суд, и не в губернии, а в Петербурге. Вон куда дошло! Я однажды, моя дорогая, к деду вашему заезжал в это ваше… Губино? Губино. Ничего не помню уже, кроме Марфуши, это у вашего дедушки сенная девка была, лет ей под семьдесят было. Кривая на один глаз. «Марфуша, – спрашиваю, скидывая шинель, – отчего у тебя глазок-то кривой? Пошалила в детстве?…» А она говорит: «Это, сударь миленький, барин наш изволил собственной ручкой выколоть…» У меня челюсть отвисла, моя дорогая… А отец ваш это унаследовал? Ах, был кроток?… Ах, вы утверждаете, что через поколение? – и снова захохотал, побагровел, раскашлялся, погрозил мне пальцем. – Значит, вот вы какая?… Берегись, Александр!… – и он перекрестил нас и кивнул, отпуская. Мы пятились к дверям, а он посылал нам воздушный крест полной розовой ручкой, покуда мы не скрылись.
– Я счастлива, – сказала я, – старый король милостив!…
…Теперь, когда по лицу моему скользят невеселые тени минувших лет и здравомыслие уступает печали, Лиза спрашивает всегда невпопад, с вызовом, будто бросает в меня камень:
– Отчего же ты ушва от него? Ты же его любива! – и пожимает плечиками от негодования. Она негодует на меня не за давний мой шаг, а за попытку отмолчаться. Я отмалчиваюсь, ровно горничная, только что не шепчу дрожащими губами: «Смилостивьтесь, барыня-голубушка…» Все есть тайна, и ничего я не могу объяснить своей дочери, да, наверное, и никому… Напрасно призывать в свидетели случившееся меж нами. Беда заключалась в том, что, когда наш поединок доходил до своего апогея, тот мартовский поцелуй у