Что меня ожидало? Вот впечатления того долгого дня. Шайтанск встретил нас изреженностью, незащищенностью далеко разбросанных друг от друга зданий — метель здесь гуляла как хотела. Сошел на первой же остановке, Пищета проехал дальше. Вместе со мною сошли те, кому надо было на автостанцию, — ну а ведомственный автобус держал путь на свой круг. Я отворачивался от режущего ветра, пытался идти боком, спиной вперед — пятками назад... И тогда ясно видел всех, тянущихся следом: чернобородого с горящим взглядом и бледным лицом, на одной ноге, с костылем и палкой; семью освободившегося с ним самим наособицу — вызывающе нарядным, с непонятной улыбкой, с богато одетой девочкой лет семи, он вел ее за руку, — позади мальчик тянул за собой казавшуюся бесчувственной мать. Так мы шли, и мне многое это напоминало... И уж я задавал себе вопросы: кто я? И что значил наш путь? И где истина?...
А истина была в метели.
Истина была — как вон то одинокое здание с безумным остеклением в два этажа, выше — жилое согласное многооконье; здание заблудилось в пустом поле. «Универмаг? — гадал я. — Стекляшка эта — должно быть, универмаг». И пробивался к нему, мечтая о малом: не о тепле — теплинке... Шарфом закрыв пол-лица, одни глаза оставя.
И те, идущие за мной, пробивались. Но за прозрачной, провизжавшей по жесткому снегу дверью оказался я без них: и чернобородый, бешено боровшийся с ветром калека, и сплотившаяся наконец, сцепившаяся в живой ком семья — прошли, прокатились мимо. Я увижу их после на автостанции.
Это будет универмаг, как я и предполагал. Не мог представить только тех слов, какими меня встретят:
— О, первые люди — белые люди!
Слова из анекдота, что ли, из какого-то мешка со смехом... Кто их произнес? Неизвестно. Кажется, я был первым, кто пробился к ним с момента открытия. Первым из покупателей, так ничего и не купившим.
Красивая и вертлявая казашка с длинной талией прошла мимо, оглядывая меня с усмешкой — вплоть до моих желтых ботинок. Потянутые к вискам глаза ее лукаво говорили: «Эх, ты, первый человек!..»
Стояли и лежали вповалку дефицитные в других городах валенки, серые и черные, и я только тупо подумал: надо же, валенки. Вместе с летними платьями из японского шелка, среди их шаловливой наготы, висело превосходное мужское пальто из шотландского мериноса — строгое и светлое в то же время, словно удивлявшееся, куда же его занесло... Кроличьи шапки под стеклом объявляли, что заполучить их можно не иначе как сдав куриные яйца натурой.
Шайтанск, вернулся я на привычный круг мыслей, Шайтанск!
И пока я, опять же тупо, глядел на себя в зеркало, а в поле моего зрения вплывали многозначительные вертлявые глаза казашки, думалось так: как прекрасна все же свобода, и даже эта метель, разбросавшая город, — исчезло чувство тягостной, постной зависимости, витавшей давеча в штабных коридорах; как прекрасна, черт возьми, независимость! Осознавалось, что метель, певшая на воле, бывшая прежде союзницей несвободы, долга, трудновыполнимых обязательств, стала самой волей — раскрепощенностью. И казалось, что я читал эти мысли, когда взглядывал в зеркало, у себя на лице, а казашка мне подпевала. Одним словом, отогрелся.
На автостанции, она появилась внезапно — приземистая, точно вырастала из-под земли, — ходили люди из зала в зал, сидели на вещах, шевелились в очередях у кассовых окошек. И эти люди были уже не один лишь Шайтанск — пожалуй, это и была сама целина, францева ли, не францева, шевелившаяся тут, но — раннезимняя, глубинная. И она меня интересовала.
А вот и столовая! Сидели здесь, сдвинув столы, ели гороховую похлебку со свиной обрезью, котлеты по-кустанайски...
— Балет по телевизору смотрела, пироги сожгла, — весело говорила одна малярка другой: обе были в заскорузлых от красок и извести комбинезонах, телогрейки они сбросили, платки распустили.
— Ну, беле?нько тебе! — Ритуал какого-то застолья, бутылки-«чебурашки» с лимонадом.
— Тебе беленько, Танюшок!
И эти их «беленько» и «Танюшок» меня почему-то умиляли. Не одного меня. Девочка, сидевшая с освободившимся, — вся семья теперь обедала, — весело глядела на малярок, у нее были густые наивные брови, как у отца; она, не попадая ложкой в свою тарелку с горошницей, спрашивала:
— Папа, эти тети тут главные, да?
Что-то отец ей отвечал. Непонятная, точно стыдящаяся себя, улыбка блуждала по его лицу: то трогала потрескавшиеся губы и ползла шире и шире, то — сидела прищемленная, как мышь в мышеловке, в одних глазах; и что там она обещала, чем пугала, на что надеялась!..
За столами в толчее обеденной говорилось пустое. Все же оно помнилось, как бы повисая над хлебом и тарелками, над склоненными головами, и в этом была своя тайна.
...— У нас, а я посеверней Надеждинска живал, медведя разделывали — я тебе дам! Такими кусочками нарубят, что — смеются кусочки.
— Где тот медведь!
— ...Из подлости нашей произошел великий талант. Значит, и подлость была впрок! — говорил о таланте и подлости чернобородый без ноги, он тоже был тут; костыль он отставил, а палкой зачем-то тыкал в сторону собеседника, ютившегося у окна, на случайном стуле.
— Ездили на Украину, — надтреснутый голос напомнил кого-то, — думали пожить, и вот — вернулись.
Где-то, за часом езды, меня ждал вокзал. Надо было выходить далеко к полузаметенной большой дороге, замерзать, снова бежать в тепло автостанции, бояться пропустить автобус или не успеть добежать до него — проходной, шел он вроде бы ежечасно; но время его прибытия толковалось по-разному, у кого ни спрашивал. Образовалось даже несколько партий, доказывавших каждая свое. Им-то вокзал был без нужды, как выяснялось. Но приплетались в доказательство сторонние обстоятельства, случаи из жизни, вздор.
— Вам к поезду? Спасаетесь от здешней метели? Хо-хо... А шофер, может, в эту минуту техминимум сдает... Техминимум!
У этого грузного, в собачьих унтах, тоже, должно быть, шофера, выходило: тюхмень... тюхмень.
Близко от хлопающих дверей крупной дрожью сотрясалась и поджимала то одну, то другую лапу желтая взъерошенная собачонка — в двери сунуться она не смела, хотя на что-то мертво надеялась. Я придерживал двери, говорил:
— Ну же, Шайтанка, дура! Иди! Пропадешь ведь.
Но собачонка только механически пятилась, когда к ней приближались, смотрела бессмысленно, и колотун ее бил страшный. А когда дождался-таки мистического автобуса, впрочем, полупустого, сел и, успокоившись, поехал на вокзал, то в работе двигателя, в его ровном морозном гуле слышал вот что: «Надо было тебе собаку эту, Шайтанку, непременно загнать в тепло. Непременно!» И еще слышал: «Собака ты!... Тюхмень».
А на железной дороге, в станционных зданиях шла своя жизнь. Построены они были в разгар освоения целины и поражали теперь тяжеловатой импозантностью, основательностью, которая, что греха таить, обманывала, заставляла искать то, чего не было и в помине. Например, ожидались за этими вокзальными полуколоннами, арочными окнами и всей классической физиономией просторные, светлые залы, а встречали входящего темноватые выгородки, висячие замки там и сям, стесненность. Встречали — многоречивые компании, сбивавшиеся в кучи на скамьях с изогнувшимися отчаянно спинками — темные, признаться, компании. Или они такими казались. Как вот эти.
— Замолчь! — поминутно вскрикивал клокочущий чем-то своим, тайным, мужчина. — Замолчишь, нет? А то долбану!
Их скамья помещалась между выгородкой и капитальной стеной, в этом тамбуре лепились они плотно друг к другу — сидели и на пятках, согбенно и странно, на сумках, мешках. Старообразная женщина- заморыш, сильно перегнувшись, сидела с краю скамьи, ее кто-то обнимал за плечи — с растянутой серой улыбкой; а к л о к о ч у щ и й вскрикивал, замахивался на нее. Что же она говорила? Слышно не было. Что-то вроде:
— Всех знаю, всех... Если только захочу, вы у меня...