Пили одеколон. Бегали за ним туда, где продавались промтовары, — посовывались в распахнутую в хлипкой стенке фанерную дверцу. Кто они были? Какая-то артель — все в ватных брюках, ватниках. Одни уезжали, другие, похоже, оставались. Ватные люди.
Снова взвилось «Замолчь!» того же мужика. Он назвал заморыша Дармовочкой... Пусть такой она и останется. Дармовочка, последняя! Она же — образ несущая, за который все хватаются. Исхватана, конечно, да, исхватана!
Все кругом были мне страшно знакомы, хотя я никого не знал. Я говорил себе: здесь твое прошлое — все твои маленькие вокзалы, твои попытки прожить жизнь свободную. И, в первую очередь, свободную от предопределенности, а значит, счастливую, поскольку именно так ты понимал счастье...
Прошлое счастье. Прошлое — вот этот пожилой пухлый Васильич, по всей видимости, путевой мастер.
— Васильич, — говорят ему, как когда-то. — Ну же, Васильич! Ты не обижайся, сейчас идем...
Почему-то они в шляпах — нелепые шляпчошки мятые. Мелкие кудерки. Выходят, сразу же возвращаются. Ловятся за уши, трут. Шляпы сдвигаются то на одно ухо, то на другое. Васильич полдня их уговаривает: надо идти на пути.
Путейское: выходили в самую глухую пору чистить стрелочные переводы. Продували сжатым воздухом, прометали метлами, где шлангами было не достать. Ее величество метла! Но что мне делать с тою метлой, которой я все еще прометаю свою жизнь?.. Автоматика в метель капризничала. На бесчисленных путях Товарной, там, где из метельной обманчивой мглы возникали призрачные огни и щучьи тела электричек... Жили в вагончиках там же на Товарной, набегали в иное полнолуние ш п а н я т а из больших красных домов, притиснувшихся к железной дороге, с одной целью: подраться с деревней... Деревня — это были мы! Хоть были мы, в общем-то, такими же городскими. Называли нас еще так: ПМС, путевая машинная станция. «Бей деревню!» — хриплый крик при полной луне мечется меж вагонов. «А-а, так вы пэмээсовских бить!..» Выскочил огромный латыш, работал у нас механиком, отодрал от чьей-то приставной лесенки перильца, и давай гвоздить... Везде найдется свой латыш! От него шпанята — кто уползал, кто под вагоны нырял. Так и носятся до сих пор в какой-то моей дали два крика: «пэмээсовцы» и «бей деревню!»
— Захочу, всех посажу, — мстительно твердила между тем Дармовочка, она отшатывалась от своих шабашников, маленькие глаза ее блуждали, отыскивая кого-то среди тех, кто был в зале; на смазанном всемогущей рукой личике ее так и было написано: «Всех посажу».
— Дело ваше, сказала мамаша... — прозвучало. Одеколонившие ватные люди поднимались, словно угроза Дармовочки наконец дошла до них и испугала. Исчез куда-то артельный, вскрикивавший свое «Замолчь!» И сама она тоже точно исчезла — растворилась среди зашевелившихся однообразно одетых людей — в своей длинной телогрейке, темных бурках с заправленными в них коричневыми штанцами из байки, в синей юбке, зеленом платке.
Была объявлена посадка на поезд. От билетных касс побежал невесть откуда взявшийся Пищета, о котором я начал было забывать. Мастер Васильич все стоял посреди зала, и глаза у него были как у человека, проснувшегося после долгого нелепого сна. Дармовочка пошла с желтым раздутым портфелем, им же в дверях и ударив по ногам — меня, никого иного!
В том же самом поезде, простоявшем на станции с утра до четырех часов, по-прежнему было холодно. На обратный путь мне выдали билет в соседний, с моим прежним, вагон. Но очень скоро к нашей проводнице явилась моя знакомая, похожая на маленького стройного трубочиста, и, тотчас узнав меня, чему-то обрадовалась и сказала:
— Ой, как вам не повезло! Опять у вас холодина. А у меня все же нагрелось...
И голос у нее при этом был доверчивый, смеющийся.
...Марик! Всегда, когда теперь подхожу я к Центральному рынку, вспоминаю про Марика. О нем, кажется, известный Лепешкин говорил, а может, и не Лепешкин. Марик теперь заместительствует на Центральном рынке. «Черта ли в ней, в филологии! — сказал он будто бы. — Филологией, брат, сыт не будешь...» На Центральном рынке он прохаживается иногда вдоль мясных рядов — с видом п р и ч а с т н ы м, при галстуке, углубленный в свои мысли, чуть поодаль от самой большой толкучки... Был некрасивый, с узким лицом без подбородка и с лошадиными зубами, которые вечно выказывал в улыбке; чем-то всех привлекавший, по институтским коридорам так и передавалось: Марк... Марик... Ожидалось от него замечательное. Шумело время. Была быстрая походка внаклон, с прискоком бег на баскетбольной площадке...
На мраморах торговых свершалось вечное: купить — продать. Ну что ж, будем думать: Марик на судьбу не в обиде. А кто в обиде? Конец октября, запомнилось: рыночная рабочая с метлой, в красном платке, глядит застывшими глазами на медленно падающий снег. Падает снег к нам в траншею — за рыночным забором. Сюда, к Центральному рынку, нас послали недавно. До этого мы, заводские, ходили на строительство подстанции, — каждый должен был отработать месяц. Ну месяц и месяц, не спорили, хотя поначалу я задрался с прорабом: спецодежду здесь не обещали, завод — сказано — обеспечивает. А завод не обеспечивал. Тем более мне, грузчику-экспедитору, — что-то выдавали, давно сносил.
На подстанции в те дни было много солнца, просто солнечный потоп, — это отметилось — на задах стадиона и вблизи парка, впритык с какими-то складами, базами Осенние солнечные дни одаряли без меры острой утренней знобкостью, сосновым запахом и запахом вскрытой земли, резким и грубым. Но тем и прекрасным! Прорабка в бывшем частном домишке полуразваленном. Мастер нас на работу наряжал — блондин рыжеватый с прозвищем предосудительным — Порнография. «Это, говорит, не работа, а — порнография!» И так это он, быстро проговаривая, чистым голосом всегда повторял... И повторял потом в течение дня, присев на корточках над открытой траншеей, где были проложены керамические трубы ливневки — светло-коричневые, обольстительно блестящие, словно нагие девичьи тела... Или над пастью водоотстойника, забетонированного неправильно, — пришлось долго откачивать воду и в мокрети, глинистой квашне долбить, долбить отбойными молотками, скалывая лишний, мощной толщины бетон днища. А сам был первый год в мастерах, молодой, ясный, из института; а хотелось казаться бывалым, грубым... Двоих предшественников его одного за другим прогнали: много стройматериалов размотали, проворовались.
Молодость! Твой мастер честен был и справедлив, иные из заводских, заводилы, на него крепко обижались, дураком за глаза честили: не отпускал раньше времени с работы, как приохотились было на строительстве управленческого корпуса. Не сдавался мастер, в голубых глазах его сияло не по- осеннему.
— Эх, попали мы в Порнографию! — чьи-то слова, жестокость жестов.
А мне наша стройка живо напомнила конец шестидесятых, заветное: те же лопаты здесь, ломы, отбойные молотки с компрессором, голубые баллоны с кислородом, шланги, резаки, те же, кажется, что и в шестидесятых, сварщики с их нечеловеческими огнями сварки, бетон и бетонщики, нивелиры, металлоконструкции, важные от сознания своей будто бы незаменимости монтажники в драных брезентовых одеждах, армянин дежурный электрик, бешеные самосвалы, бульдозеры, приобретающие характер самих бульдозеристов...
На траншеях же у Центрального рынка мастером — Андрюша. Что у него за душой? Загадки тут нет никакой. За душой у мастера Андрюши вера в неизменность мира и несменяемость начальства, безотцовщина, рыбалка на Шершневском водохранилище. У него большие карие глаза с влажным юношеским блеском, напоминает он чем-то едва вылупившегося птенца. Если на подстанции у заводских домик железный на полозьях — там узелки с едой кое у кого висели, рукавицы сохли на электропечи, брезентухи да телогрейки на ночь оставлялись, во всякую свободную минуту любители резались в перекидного, случалось, таили лишнюю сладкую минуту от Порнографии, — то на Центральном рынке у Андрюши — будочка малая, облагороженная серебряной краской, страшная, как в гробу, теснота, табачная