лес.
— До Тобольска двадцать верст, что ли? — спросил Аввакум.
— Поболе! — ответил возница. — Проедем рощу, там поле, за полем река, за рекой гора. На горе-то и стоит наш красавец.
— Стало быть, приехали…
Аввакум поднял голову, наблюдая медленно и тяжело летящую ворону.
— На таком морозе птицы камнем падают.
— У нас птица своя, — согласился возница. — Сибирская птица. Тут все сибирское. Тут — Сибирь.
Архиепископ Тобольский и Сибирский Симеон, старик громадный, но рыхлый, вышел на крыльцо и глядел, как из-под сена, из-под тулупов выбирается на свет Божий семейство опального протопопа.
Аввакум и Анастасия Марковна с ребенком на руках подошли под благословение, но Симеон сам отворил дверь в сени и позвал:
— Скорей в тепло, намерзлись, чай! В доме, в доме благословлю.
Сени были крепкие, теплые, но углы белы и колючи: проморозил мороз.
В клубах пара ввалились гурьбой в дом.
С одежды стекали ручейки белого холода. Тотчас оттаявшие ресницы забили влагой глаза. Тепло, как в раю. А ноги постукивают, будто копыта отросли.
— Мороз нынче и для нас — мороз, — сказал архиепископ и, подняв руки, как бы подгреб к гостям своих слуг: — Помогите раздеться. Валенки, валенки скорей скидывайте! Ноги, чай, окостенели.
У Прокопки ноги с пару зашлись, заплакал, но слуги у архиепископа были ласковые, быстрые. Принесли холодной воды — подержать в ней ноги, потом водкой растерли.
Наконец гости, кроме заснувшего младенца Корнилия, были введены в трапезную. Келейник Симеона прочитал молитву, сам Симеон благословил пищу, и потом все сели за стол. По правую руку — Аввакум, келейник, Иван и Прокопка, по левую — Марковна, Марина, Агриппина. Щи были постные, но горячие, хорошо посоленные, с чесноком.
— Что в Москве-то?.. Что за страсти такие? — спросил Симеон, аккуратно откусывая от тонкого ломтя хлеба.
«Словно боится, что крошка в бороду попадет», — подумал Аввакум, и тревога завозилась где-то в мозжечке, виновато окинул взглядом своих нахлебавшихся горячих щей детишек, осовевших от сытости, тепла, покоя.
«Этак вот и покупает нас враг Божий» — мысль скользнула лениво, потому что и сам оттаял от холода и не хотел снова в холод.
— Я слышал, добрые люди страдают, — помог Аввакуму архиепископ.
— Господи! — Горечь хлынула из груди сама собой, неподвластная разуму. Аввакум закрыл глаза, и слезы покатились из-под ресниц. — За что гонения-то? За какую такую лютую вину? За какое дерзостное непослушание? Всей нашей поперечности — молимся, как наши отцы и матери молились, как молились деды и прадеды… Явился лютый человек и велел молиться, как ему втемяшилось. С одним повелителем совладали бы, но потатчик у него очень уж силен. Обволок, как дьявол, потатчика… Мы, малые людишки, заартачились и мыкаем теперь свою нищету по медвежьим углам. Не заартачиться — тоже страшно. С детства научены Богу молиться, а ныне велят — человеку. Молился бы, на иных глядя, но Бога боюсь. На небе у Бога иная мерка. Та мерка медом не мазана.
Сильным быстрым движением отер глаза, посмотрел на Симеона бесстрашно.
Старик опустил голову.
— У нас молятся по-старому. Мы — планида далекая.
Подали пшенную кашу, доброго шипучего кваса. Поели, помолились.
— Пойди, протопоп, к Ивану Струне, у него все уже про тебя заготовлено, — сказал архиепископ. — Через сени — архиепископия. Струна — дьяк мой, а коли его нет, Григория Черткова спроси, приказного. Не печалуйся, Тобольск — не край земли, а только середина ее. От Тобольска что на север, что на восток — многие тыщи верст. И всюду люди живут.
Аввакум поклонился архиепископу.
— Спасибо, владыко! Не погнушался гонимыми.
На житье протопопа определили в Знаменский монастырь, где при Пятницкой церкви были дом и двор. Служить протопопа определили в церковь Вознесения.
Анастасия Марковна с младенцем на руках стояла посреди избы, такой огромной, что все углы ее были темные. Закутаны во что Бог послал, толстенькие, как медвежата, детишки жались к матери. После сытного архиерейского обеда, после тепла архиерейского дома хотелось спать, а в доме, куда их привезли, только голые стены, да ледяная печь, да белый пар от дыхания.
Стояли, держа в руках свои узлы. У каждого был узел. У Марины — с обувью, с зипунами летними. У Ивана — тяжелый, с посудой, у Агриппины — пышный да легкий, с рубахами. У Прокопки — с едой. У Марковны — кулек с Корнилкой да исхудавший за дорогу кошель с двумя иконами, с деньгами и со всякой малостью, не ахти какой ценной, а все же дающей надежду пережить суровый час.
— Чего за узлы держитесь? — сказала детям Марковна. — Ставьте на лавку. Это — наш дом.
Прокопка заплакал. Анастасия Марковна передала Корнилия Марине, обняла Прокопку.
— Ты чего плачешь?
— Не наш это… Это чужой…
— Чудачок! — засмеялась Марковна. — Он потому чужой, что к духу нашему не привык. Вот надышим, печку натопим, изба к нам и привыкнет, и обрадуется. Избы — по людям скучливые.
— А наша изба скучает? — спросила Агриппина.
— Московская, что ли?
— Московская.
— Ну, если мы были для нее хорошими хозяевами, то скучает.
— Мы приедем назад, а изба обрадуется! — развеселился Прокопка.
— Обрадуется. Еще как обрадуется, — сказала Анастасия Марковна, глядя в передний угол, черный, страшный, пустой.
Открыла кошель, поставила на угольник икону Спаса Нерукотворного, пониже — икону Казанской Божьей Матери — единственное ее приданое протопопу.
Иван ушел поглядеть сени, крытый двор и скоро вернулся с охапкой дров.
— Мама! В сарае поленница доверху, на всю зиму хватит.
— Вот и слава богу!
— Сухие дровишки! — радовался Иван, принимаясь ножом щепать сосновое полено, готовя растопку.
Тут дверь распахнулась, и в избу вошли женщины. У каждой руки были заняты приношением. Принесли рогачи, чапли, кринки, горшки, бадью, лохань. Одни затопили печь, другие сходили за столом, лавками. Ступу и пест приволокли. И зыбка лубяная объявилась. Совсем новая. Расписанная алыми и желтыми цветами. Изба тотчас и повеселела.
Марковна кланялась женщинам, утирая кончиком платка катящиеся из глаз слезы.
— Да будет тебе благодарить! — сказали ей женщины. — Половина из нас дорогу ту изведали, по которой ты с детишками прокатила.