Эльяшева снова вздернула бровь.
Пенсне качалось на шнурке, задевая на груди женщины тонкие батистовые кружева, взбитые пышно, как сливки. Под заплатанный локоть уездного секретаря она совала новые бумаги, говоря:
– Вот еще акт... Его, кажется, надо проводить через губернскую палату?.. А ноги следует мыть...
– Что ж, попробуем. И ноги вымоем, и акты проведем. Эка важность!
Глаза их нечаянно встретились, и он вдруг смутился, поджав под себя колени в вытертых штанах.
– Ну, ладно. Идти мне надо, – произнес мрачно, но уйти почему-то не мог. Сидел, перебирал подсунутые акты, смотрел в окно, где чернели распаренные весенним солнцем крыши города.
– А палата медлить не станет? – спросила госпожа Эльяшева, закуривая длинную папироску, чему опять немало подивился Вознесенский. – Как вы думаете?
– Да кто их знает, – ответил секретарь уклончиво. – Если бы это у нас, в Пинеге, мы бы постарались. А ведь там, в Архангельске, чиновники не те... Они любят тянуть.
Помолчали.
– Если бы у нас, – повторил Вознесенский, – а то ведь...
И не уходил, размякший и оробевший с чего-то, нес чепуху:
– Сами ведь знаете: чиновники... они этим и живут только...
Госпожа Эльяшева вдруг заговорила резко, голос ее срывался в раздражении:
– Знаю, все знаю, – сказала она, раскрывая ридикюль. – Вам просто нужна взятка... Вот – берите и уходите.
Свет померк в глазах пинежского секретаря:
– Что-о? Мне взятка? Это мне-то?
Толкнув животом конторский стол, он встал. Смачно плюнул в сунутую ему ассигнацию и, скомкав деньги, швырнул их прямо в голубые, как весеннее небо, глаза горкушинской наследницы.
Глухо зарычал, словно обложенный собаками медведь, выбил ногой дверь конторы – выскочил на крыльцо.
А навстречу ему – Стесняев (при брошке и при галстуке):
– Аполлон Касьяныч, что с вами?
Аполлон Касьяныч, недолго думая, тресь – в ухо его.
Стесняев так и врезался в землю.
– У-убью, стерррва!..
Разорвал на себе мундир. Колотил по головам разбегавшихся мужиков, орал так, что весь город слышал:
– Сволочь... я к ней... чистая, святая... а она – червонец мне в рыло!.. За что?
С разбегу ввалился в трактир, гаркнул:
– Петрушка! Наливай...
Зубы стучали о края стакана. Вышел. Липкая грязь хватала его за ноги. Стены дома толкали секретаря в разные стороны.
Земля вставала на дыбы и больно била его по голове.
– За что? – пьяно спрашивал он прохожих. – За что?..
Добрался до своего дома. Дернул дверь, и она упала на него, разом сорванная с петель. Отшвырнул дверь в сторону, схватил графин. Сосал из горлышка – до самого дна, пока в рот не полезла рыжая грязь пороха.
– Червонец мне, да? – спросил Вознесенский у тишины – и высадил на улицу раму окна, покорежил табуретки, своротил набок, разбросав кирпичи, свою хилую печку...
Весь день пил и бушевал уездный секретарь, пока не собралась толпа, падкая до всяких скандалов (что ни говори, а все – пища для ума!). Нашлись в толпе смельчаки: сняли ремни с животов своих, бросились на штурм – внутрь секретарского дома.
Вернулись обратно как после битвы, растрепанные и окровавленные; парни хвастались перед девками:
– Ну и здоров, бугай... Едва связали!
Любопытные заглядывали в окна и видели, как на полу, опутанный ремнями, извивался уездный секретарь, белела на губах его пена бессильного бешенства.
А вечером, когда разошелся народ, к дому Вознесенского тихо подошла горкушинская наследница, спросила фельдшера:
– Что с ним?
– В горячку бросило... Допился, кошкин сын! Я уж не раз говорил: «Ты выпей и закуси!» Куда там... Выпьет и не закусит!
Екатерина Ивановна Эльяшева вошла в разгромленную комнату.
Вознесенский лежал уже на кровати, но еще связанный.
Был он тих и покорен. Смотрел на нее – мученически.
Женщина стянула перчатку, положила на его воспаленный лоб свою прохладную руку.
– Простите меня, – сказала шепотом. – Я думала, что вы – как и все чиновники. Я ведь не знала еще... мне стыдно...
Вознесенский вдруг заскогортал зубами и целый час рыдал, как младенец. А она, распутывая жесткие путы на его руках, вытирала ему слезы и просила:
– Простите меня... ну, простите же...
...................................................................................................
Отшумели зимние ветры, осели книзу талые сугробы, поломало лед на реке, и встречались они теперь, обновленные быстрой весной и любовью своею, что была незаметна чужому глазу.
Утешно было посадить ее в санки и везти вприпрыжку по тающим снегам заокраинными тропками, где синел вдали лес, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились – синью и жутью – колдовские туманы над «чарусами» болот.
И там он смело брал ее руки в свои, согревал тонкие пальцы девушки своим молодым дыханием, сдувал снег с ее ресниц.
– Липочка, а мы далеко уехали... Смотри, уже и лес!
– Я вижу, Никита. Лес уже там.
– А ты знаешь, что за этим лесом?
– Там еще лес, – отвечала она.
– Ну а дальше?
– Болота и реки дальше, а потом – Архангельск, дальше которого я не ездила, но знаю, что там – Петербург...
– Так вот, слушай! Когда кончится наша ссылка, мы уедем с тобой за эти леса. Поверь, не вся Россия живет так, как ваша Пинега... Если б ты знала, как там интересно жить! Там выходит масса книг, там по вечерам открываются театры, там студенты распевают вольные песни... Ты только подумай, как нам станет хорошо, какая чудесная нас ожидает жизнь!
– А ты меня не оставишь... вот такую?
– Что ты! Как ты могла подумать? Ты верь мне, как я тебе верю, и тогда все у нас будет замечательно...
Но впереди еще четыре (целых четыре) полярных ночи, и, значит, еще четыре (целых четыре) года он будет прозябать в этой дыре. Распахнув пальто навстречу ветру, он тащит за собой саночки, и холодная острая злость охватывает его. Сейчас он ненавидит эту заманчивую полоску леса, за которой люди живут, разрешая все сомнения делом, он проклинает этот синеватый в трещинах лед и никак не может понять лебедей, что, сладостно курлыча, несутся еще дальше в ледяную пустыню.
И то, что мучило его в камере Алексеевского равелина, снова встает перед ним: «Не так, не так! Все надо было делать иначе...» И, бросая поводок санок, горячо убеждал кого-то, незримо:
– Говорили же мы ему, все говорили: не надо, не пришло еще время! А он обманул нас, обещал, что не станет, а сам...
– О ком ты, Никита? – пугалась Липочка.
Он виновато смолкал, понуро шел дальше: