Стесняев собрался скоро. Сложил в кибитку туеса с порохом, водкой запасся, громадный мешок с баранками сверху водрузил.
– Куда? – крикнул ямщику. – Куда с левого боку на козлы лезешь? Лезь справа, а то дорога худой будет... Убьют еще!
Потянулись пути лесные да дикие. Стучали колеса по корневищам, в ветроломах бродили волки, прыгали белки по веткам, висели задавленные в петлях рябчики (не пришел еще охотник, чтобы их вынуть). А в ледяных родниках плавали оставленные для путников берестяные ковшички: пей, родимый, вода общая!
В закопченных кушнях, об углы которых приходили чесаться медведи, жили волосатые, иссохшиеся плотью отшельники. Уже забыли они речь человеческую – просили подаяния одними глазами. А ведь были когда-то и они молодыми, стреножили в ночном лошадей, бегали по задворкам щупать толстых девок, кричали на гулянках песни, резали ножиками соперников, а... теперь:
– Мммм... Хлиба нам... ммм... кинь хлиба!..
Леса кончились, Стесняев отпустил ямщика с лошадьми. Под кряканье уток пустился в тундру на оленях. Он умышленно загостевал в чумах богатого самоеда Тыко: обнимал его, хвалил молодую жену, лил в чашку смердящую дешевую водку:
– Пей, Тыко... Я тебе еще пороху отсыплю. Ружо хошь? В город не езди. Тока мне скажи – и подарю тебе ружо... Ббах! – и зайца нету. Ббах! – и никого нету... Полюбил я тебя, Тыко.
Ослепшая Тыкова бабушка подползала на карачках к костру, нежно щупала лицо Стесняева грязными пальцами:
– Хороший бачка у нас... Я ему песни спою.
Стесняев напоил до смерти и бабушку. Слушал ее гнусливые песни – терпеливо. Кутал плечи Тыковой жены в ситцы:
– Ай да баба! Таких и в Архангельске не видал. Счастливый ты, Тыко; где нашел ее? Бери ей на платье... Не-не, ничего не возьму. Подарок!
Задобрив Тыково семейство, Стесняев вдруг загрустил:
– А меня губернатор тут вызвал к себе и спрашивает: чего это, мол, Тыко, такой честный самоедина, а долгов не платит?
– Тыко честна... Тыко собака знай... Губернатор верь мне.
Стесняев тут разложил перед ним ворох «сядэев», будто вязанку дров разбросал по чуму. И заговорил уже строго:
– А это что? Еще дедушка твой у Горкушина накошелял. Сам-то помер, так вот ты, внук, теперича плати...
Поутру, когда самоеды проспались, Стесняев достал с нарт мешок с сухо гремевшими связками баранок и сказал Тыко:
– Ты стада свои к Обродску через Камень[6] погонишь скоро, так сослужи мне... Отвези эти баранки за Пай-Хой, обменяй поштучно на лисиц или песцов. А я уж тебя в беде не покину. Так и скажу губернатору: хороший самоедина Тыко, честный!
Оставил он мешок с «круглой русской едой», пожалел Тыко:
– Небось башка-то трещит? Вот тебе бутылка. На донышке тут накапает еще тебе... Ты не будь дураком, снегу туда напихай, пополощи и выпьешь. Оно и ладно будет! Повеселеешь...
Тыко усердно пихал пальцем снег в пустую бутылку.
– Олешков моих когда заберешь? – спросил.
– Сейчас не аркань. Прогуляй их. А когда нажируются, я приеду и заберу их у тебя...
Нарты Стесняева скрылись вдали. Тыко выпил мерзлую воду из бутылки, пахнущую спиртом. Причмокнул языком:
– Ай, хорош бачка! Полюбил меня...
..................................................
И началась новая прекрасная жизнь!
Вот он ходит по комнате, застланной шкурами медведей, – а она сидит рядом (такая милая); вот он пьет крепкий чай, осторожно берет ложечкой варенье – а она сидит рядом (такая чудная); вот он говорит, вот он любуется, вот он блаженствует – а она все рядом с ним (такая родная)...
Эльяшева кутает плечи в платок, а голос ее – как шелест опадающих листьев:
– А вам не страшно, что мы сидим вот здесь, в этой глуши, и одно нам теперь осталось – говорить, говорить, говорить? Ее рука осторожно ложится ему на плечо:
– Аполлон Касьянович, как это хорошо, что вы стали... вот таким. Я очень рада за вас. Очень...
Он уходит от нее уже поздним вечером, а душа его в смятении. Не знает – куда деть себя в этом городе, и удивляется – как мог прожить здесь столько времени до нее? Все наболевшее и все, что еще только начинает болеть, бессознательно ищет выхода. Бунтует в потемках сердца. Кричит в нем.
«Нет, – говорит он, слабея, – нельзя... нельзя же ведь!»
Но старое беспощадное чувство, пробившись сквозь сутолоку ощущений, уже выставило наружу свою гадючью головку, сосет душу ему: «А почему нельзя? Можно – в последний раз! Она даже не узнает... Один-то раз можно...»
«Она узнает...» Но голос звучит уже не так твердо.
Из дверей кабака несет так одуряюще-сладко. О, этот запах! Есть ли еще благовония на свете, которые могли бы сравниться с ароматом кабака? Увы, их нету, и они для пьяницы – почти волшебны. Тут, в этих запахах, все: и вино, и табак, и перегар, и вобла, и – всеобщее равенство, черт побери!
Крепко выругавшись, Вознесенский рыбкой ныряет в мутную духоту трактира. Прищелкнул пальцами, прошелся гоголем:
Давненько его не видели здесь. Раскланялся кабатчик:
– Уездному начальству... наше, нижайшее! Что налить?
Подкатился к нему нищий Ленька, бряцая висевшей на поясе кружкой, смахнул шапчонку. Заплясал, закочевряжился.
– Ваше преподобие, – просил деликатно, – не откажите на построение храма!
– А велик ли храм строишь? – спросил его секретарь.
– Да не... не велик. Всего в косушку!
– За что же это я тебе косушку дарить должен?
– Да замерз я за ваше здоровье.
– Ты, я вижу, тоже с затылком... Пшшел. Дай пройти!
Оттолкнув нищего, Вознесенский воровато оглянулся на дверь. Ему вдруг стало страшно, что она может зайти сюда и увидеть его... Шепотом (отрывистым и страстным) сказал кабатчику:
– Петрушка, налей-ка.
Взял стакан. Скулы даже свело от вожделенной судороги. Но в этот момент, казалось, снова легла на его плечо рука и слух обожгло дыханием: «Как хорошо, что вы стали таким...»
– Закусить дай, – сказал Вознесенский.
Все готово. Можно начинать. Наклонил и выпил. Потом пожевал. Тут еще налили... Дорожка укатанная!
– Вот проклятье, – сказал секретарь Петрушке. – Выпить охота, а не могу... Ездил я тут к одной ведьме старой в Долгощелье, заговорила она меня!
– Бывает, – неохотно согласился кабатчик. – Тут главное – первую пропустить... вторая сама проскочит. Пейте!
Стакан с размаху опустился на прилавок.
– Ленька! – позвал Вознесенский нищего. – Иди храм сооружать...
И, оставив водку, выскочил из кабака.
Придя домой, секретарь долго шарил бадьей в колодце, распугивая виснувших на срубе лягушек. Зачерпнув воды, жадно напился, вздыхая при этом шумно – как лошадь. Ввалившись в свое убогое