'Что это такое? — спросила про себя Гаярина, — шутовство или блажь?'
— Тебе кажется диким, что я говорю?.. Ах, Нина, нельзя быть довольной обыкновенными объяснениями жизни… всего… Ты понимаешь?.. Только ты не подумай, что я хочу тебе что-нибудь навязывать. Я не изуверка!.. Я ищу просвета!.. L'au-delà![39] Потусторонние миры!
Княгиня полузакрыла глаза, привлекла к себе Гаярину и поцеловала ее.
В этой ласке опять сказалась ее мягкая натура, но весь ее тон был уже таков, что Антонина Сергеевна не могла заговорить с ней, как с испытанным другом.
— Ты очень обсиделась, — продолжала кузина, — там, в твоем губернском городе. У меня теперь бывает много народу, гораздо больше, чем прежде… Я ведь вроде тебя, была simpliste, нетерпима. А теперь… все это — вопросы направления, цвета не важны… в моих глазах. Везде, и за границей, в Англии, во Франции, мы видим, что общество ищет совсем другого.
— L'au-delà? — спросила Антонина Сергеевна.
— Нина, милая! Нельзя быть без просвета. Надо верить в чудо вселенной. Особенно в наши лета, когда молодость прошла! Il faut la grande synthèse!..[40]
Княгиня не договорила, еще раз обняла Гаярину и поглядела в окно.
— Твоя maman… немножко простудилась. Она боится инфлуэнцы… Хочешь к ней заехать сейчас или ты переменишь туалет и немного отдохнешь? Maman очень обрадована! Все повторяет, что ее beau-fils a trouvé son chemin de Damas.[41] Ты уж ей не противоречь.
— Я никому не противоречу! — сказала Антонина Сергеевна и прибавила: — К maman я поеду перед обедом. Она ведь любит, чтобы я была всегда в туалете… И для нее теперь слишком рано.
Карета, остановившись, прервала их разговор. Швейцар уже высадил Александра Ильича и Сережу.
XVI
В парных санях отец и сын, когда ехали от вокзала, поглядывали один на другого. Они друг другу нравились. Александр Ильич видел, как Сережа делается все похожее на него. Тот, за один год, сильно возмужал. Треуголка сидит на нем молодцевато, надетая немного вбок. Бобровый воротник офицерской шинели покрывает ему наполовину розовые уши, на виски начесаны темно-каштановые волосы.
Таким был и он, в его лета, так же набок надевал треуголку и укутывался в шинель с бобровым воротником движением правой руки. Но тогда он уже начал читать разные 'неподходящие книжки'. Или, быть может, годом раньше. На некоторых из его класса, в том числе на него, нашло точно какое-то поветрие. Из фанфаронства, — так он объясняет это теперь, — стали они щеголять друг перед дружкой, добывать запрещенные издания, вести между собой тайные беседы, кичиться своими «идеями». Только держались они прилично, даже франтовато, не считали нужным выказывать свое «направление» в неряшливости, запущенных волосах и грязных ногтях.
Он зарвался больше всех остальных. С тех это очень скоро соскочило, и все почти сделали карьеру. Только он один очутился у себя в деревне с запрещением выезжать из нее.
Сережа не тем смотрит. Учится он не очень блестяще, но идет не из последних; зато здоров, отлично ездит верхом, мило танцует, французский и английский акцент у него безукоризненный, — обещает быть вполне уравновешенным юношей.
— Ты надолго, папа? — спросил он отца, повернув к нему свое красивое лицо с большими, более плутоватыми, чем добрыми, глазами.
— Недели три-четыре поживу, — ласково ответил Гаярин.
— Ты ведь утвержден в предводителях?
— Как же, мой друг!
— Ну, то-то!
Это восклицание Сережи вырвалось у него особенным звуком, и он слегка повел плечом.
— А что? — спросил отец, заинтересованный.
— C'est que, vois-tu…[42]
Сережа заговорил по-французски и потише. Но его что-то затрудняло.
Александр Ильич это сейчас же понял. Он заметил сыну, в тоне сентенции, что с ним он должен всегда и во всем быть откровенным.
Сережа, по-французски же, сообщил ему, что у них в классе уже давно ходили разные толки, — он даже одного своего товарища проучил, — будто Александр Ильич 'неблагонамеренный', — он так и выразился этим русским словом, — и был когда-то лишен всяких прав, как заговорщик. Сережа употреблял слово «conspirateur», a теперь, когда он всем стал рассказывать, что отца выбрали единогласно в предводители, то Поль Кучкин громко крикнул: 'никогда его не утвердят!' — и это так возмутило Сережу, что он хотел дать Полю Кучкину пощечину.
— Ce serait une violence inutile![43] — остановил его Александр Ильич, но ему этот порыв сына пришелся очень по душе.
Мальчик будет с чувством достоинства, сумеет отстаивать свои права и окажется устойчивым в борьбе за жизнь. И в то же время ему стало жутко от рассказа сына. Вот чему он подвергает Сережу в стенах заведения, где завязываются связи, где один какой-нибудь нелепый слух, разошедшийся между товарищами, может повредить всей карьере молодого человека.
Этот инцидент не мешает при случае рассказать Антонине Сергеевне.
— Так тебя утвердили? — произнес Сережа, уже по-русски, радостными глазами взглянув на отца, и закутался плотнее в шинели.
Александр Ильич не был в Петербурге около двух лет. Он смотрел на длинную ширь Невского, на два ряда все тех же домов и чувствовал, что у него нет внутри прежних протестов, в голове готовых восклицаний! Он уже не повторял, как бывало прежде:
'Какая казенщина! Нет ни оригинальности, ни климата, ни красоты, ни оживления!'
Не цитировал он вслух и стихи Пушкина:
Скука, холод и гранит!
Напротив, город казался ему чрезвычайно бойким, с достаточною долей европеизма: его наполняло особое, неизведанное им ощущение какой-то связи с тем, что составляет нерв Петербурга. Въезжал он в него не фрондирующим, полуопальным помещиком, а особой, представителем сословия целой губернии, человеком, в душе которого перегорело все ненужное, глупо тревожное, всякий нечистоплотный и вредный задор.
Тогда он изводил себя на бесплодное умничанье. Что ж? Тот лицеистик, который назвал его в лицо сыну «заговорщиком», un conspirateur — прав. Но каким он был, в сущности, заговорщиком? Самым жалким! Ведь он просидел в деревне более десятка лет в унизительной роли, которая одной восторженной Антонине Сергеевне представлялась мученичеством. И не возьмись он за ум, до сих пор тянулось бы нелепое прозябание в усадьбе, когда каждая жилка в нем трепещет потребностью быть на виду.
— Вот мы и дома! — крикнул Сережа и распахнул полость саней.
Две кареты с дамами и багажом отстали от них.
Дом стоял на набережной, трехэтажный, барский, с монументальным подъездом. Швейцар высадил их, в ливрее, бритый, с брюшком, очень важный. Но и он, снимая картуз перед Гаяриным, на особый лад осклабился и выговорил отчетливо и вкусно:
— С приездом имею честь поздравить, ваше превосходительство!
Слова 'ваше превосходительство' схватил Сережа и покраснел от удовольствия.
Да, он будет теперь сыном особы четвертого класса и надписывать на своих письмах отцу и матери: 'его или ее превосходительству'.
— Во второй этаж пожалуйте, — доложил швейцар, пошел вперед и позвонил у квартиры, приходившейся над помещением их кузины.