Эту квартиру занимал семейный иностранец из посольских, он должен был внезапно уехать за границу и отдавал ее с мебелью и посудой за четыреста рублей в месяц.
Цену Александр Ильич счел умеренной и, начиная с передней, где их встретил лакей в белом галстуке, из немцев, оставленный при квартире, он нашел все чрезвычайно красиво отделанным и удобным.
Сережа уже знаком был с квартирой и повторял:
— Здесь отлично! Ты будешь доволен, папа.
Повар и вторая горничная были уже наняты княгиней Мухояровой.
Кабинет смотрел комнатой, откуда только что вышел хозяин, и показался Александру Ильичу изящнее, светлее и уютнее его кабинета там, на Рыбной улице, да и вообще вся квартира, хотя она и была гораздо меньше.
Никогда он не испытывал такого приятного возбуждения, как теперь, в этот приезд, и боялся одного, как бы Антонина Сергеевна не испортила ему расположения духа видом мученицы, которую привезли на целый ряд терзаний.
— Поди, встреть maman, — сказал он Сереже. — Карета должна уже приехать. Помоги ей разобраться в вещах…
Сережа выбежал из кабинета; Александр Ильич сел на широкий низкий диван, вытянул ноги, сладко зевнул и закрыл глаза.
Почти двадцать лет жизни потерял он из-за сумасбродного задора, и надо их наверстать в два-три года.
Ему пошел сороковой год… Но какой это возраст для человека, так прекрасно сохранившегося? На вид он в полном смысле молодой мужчина.
И невольно мысль его перебежала к жене.
'Она уже старенькая', — мягко выразился он про себя.
Это сравнение наполнило его, не в первый раз, чувством своего нравственного превосходства над всеми знакомыми мужчинами. Все обманывают жен, держат любовниц или поступают еще грязнее… А он — нет. К жене он чувствует только жалость и разумное расположение, как к матери его детей и женщине,
Долго ли он удержится в таком целомудренном направлении? Ему хотелось бы пройти через новые соблазны незапятнанным. Удастся ли это? Лучше сказать «прости» не заснувшим еще потребностям в женской ласке и красоте, чем подать повод к законным обвинениям в обмане и распутстве!..
XVII
— Генеральша в угловой, — доложил Антонине Сергеевне выездной в ливрее, с жилетом желтыми и черными полосами и в гороховых штиблетах.
Опять, попадая в дом своей матери, она испытывает то же стеснение, точно она в чем-нибудь провинилась, ждет выговора и наказания. До сих пор, по прошествии почти двадцати лет, при встречах с матерью она чувствует в себе непокорную дочь, увлекшуюся 'Бог знает какими идеями', против воли влюбившуюся в «мальчишку-нигилиста», какого-то полуссыльного, продолжавшего и после того, как был наказан, «отвратительно» вести себя.
Она знала, что Елена Павловна Бекасова — женщина без характера, вся сотканная из противоречий и минутных настроений, слишком поглощенная заботами о туалете, барыня с болезнью надвигающейся старости, суетными волнениями вдовы сановника, с постоянным страхом, как бы ее не забыли и не обошли. Но в ней жило неумирающее сословное и служилое тщеславие и составляло ее единственную религию. Ни одним своим предрассудком не поступалась она и ни одною претензией. И перед этим-то свойством Антонина Сергеевна ощущала жуткую неловкость, как и двадцать лет тому назад, когда «maman» делала ей ежедневные замечания насчет тона, турнюры, прически, манеры ходить и держаться в обществе.
Вот и сейчас ее тянуло к дочери, в институт, но она поехала сначала сюда, боясь того, как бы мать не обиделась, узнав, что не к ней был ее первый визит.
Целый ряд все тех же темноватых и узковатых высоких комнат открывался перед нею, — комнат, заставленных множеством ненужных вещей. И отовсюду смотрело что-то молодящееся и немножко старомодное, напоминавшее то время, когда Елена Павловна пленяла в этих комнатах своих 'habitués',[44] тянулась в рюмочку, пела романс 'Il baccio'[45] и пускала в ход интонации деланной наивности, вместе с ахами от пения Тамберлика и игры Бертона — отца, тогдашнего первого сюжета Михайловского театра. Ни одного сердечного воспоминания не будил этот дом-особняк в душе Антонины Сергеевны. И личность отца не оставила в ней ничего, кроме суховатой, чопорной отеческой манеры обращения с дочерьми. Мать, как овдовела, разливалась и в разговорах, и в письмах о высоких качествах покойного; но это сводилось больше к «министерской» пенсии, которую ей выхлопотали, и к званию особы 'второго класса'. В своей матери Антонина Сергеевна видела часто и что-то детски-суетное, неисправимую бессознательную рисовку, иногда страдала за нее, иногда, про себя, улыбалась, но не могла ей серьезно противоречить, даже в письмах, взять тон женщины с твердыми правилами и определенными идеалами, боялась вызвать в матери раздражение или обидчивость.
Выездной пошел вперед и в портьере доложил:
— Антонина Сергеевна приехали, ваше высокопревосходительство.
Елена Павловна сидела под балдахином из китайской материи, с огромным японским веером, развернутым под углом на широком диване, вроде кровати, где в изголовье валялось множество подушечек и подушек, шитых золотом, шелком, канаусовых и атласных, расписанных цветами, по моде последних трех- четырех зим.
— Nina! Mon enfant![46] Тебя ли я вижу?
Она встала и медленно приближалась к дочери, с протянутыми руками, видного роста, в корсете под шелковым капотом с треном, в белой кружевной косынке, покрывавшей и голову. На лицо падала тень, и она смотрела моложаво, с чуть заметными морщинами, со слоем желтой пудры; глаза, узкие и близорукие, приобрели привычку мигать и щуриться; на лбу лежали кудерьки напудренных волос; зубы она сохранила и щеголяла ими, а всего больше руками замечательной тонкости и белизны, с дюжиной колец на каждой кисти.
На аршине расстояния от матери Антонина Сергеевна почуяла ее духи, отзывающиеся пятидесятыми годами, — пачули, от которых ей бывало слегка тошно.
Они обнялись. Елена Павловна поцеловала ее два раза, в щеку и в лоб, и придержала за талию.
— Совсем расклеилась, — говорила она высоким, немного шепелявым голосом. — Вот три дня, как сижу взаперти… Какое-то поветрие… Страшная боль в затылке… Не могу закинуть головы назад… Поди, поди сюда, садись вот рядом. Как я рада!
Дочь заслышала в ее тоне больше ласки. Это относилось не к ней, а к Александру Ильичу, к его превосходительству.
— На вид ты молодцом, — выговорила Антонина Сергеевна, взглянув еще раз на мать.
Она ей говорила «ты», и матери нравилось это местоимение, оно ее молодило, да она и в самом деле смотрела старшею сестрою Антонины Сергеевны.
— Как ты худа! — со вздохом выговорила Елена Павловна, оглядывая дочь. — И седых волос сколько! Зачем ты это допускаешь?
— Что? — рассеянно спросила дочь.
— Это небрежность!
Опять ей делали выговор за 'manque de tenue'.[47]
— Надо следить! Нынче есть прекрасные косметики… Allen или Melanogène… A лучше всего пудрить… К тебе пойдет… Cela repose le teint.[48]
И туалетом своей дочери Елена Павловна не осталась вполне довольна, нашла, что дочь одевается слишком траурно.
— Кто тебе делал это платье?