драгоценные доспехи, посеребрённые, с золотой насечкой, а шлем он держал под мышкой. Герцог высоко задирал подбородок, но ни капли решимости не было в его лице, оно выражало одну лишь покорность судьбе.
Сухов приблизился к Иоанну, сыну Марина, и слегка поклонился.
– Я – Олегариус, магистр императора Романа, – представился он. – Весьма прискорбно, что свожу знакомство с вами, герцог, в столь неприятных обстоятельствах, но в том нет моей вины.
– Неужели? – усмехнулся Иоанн, не поднимая глаз. – Чьи же воины творят бесчинства в славном городе Неаполе?
– Мои, – признался Сухов. – Сами виноваты, герцог. Не нужно было поддерживать князя Ландульфа.
– Мы никогда не отрицали вассальной зависимости от империи! – воспротивился Иоанн.
– Мало не говорить «нет», – сказал Олег с мягкой укоризной, – необходимо говорить «да», когда это требуется. Вам надо было доказать сюзерену свою верность делом, надо было пресечь злодеяния Ландульфа, хоть как-то проявить преданность! Вы этого не сделали. Так чем же вы недовольны теперь?
– Я… – начал герцог величественно.
Сухов поднял руку, останавливая поток оправданий и обвинений.
– Мы не ставили своей целью разорение Неаполя, – сказал он. – Если вы хотите остановить грабежи, то заплатите выкуп, и мы уйдём.
– Сколько? – поскучнел Иоанн.
Олег назвал цену мира. Свен с Ивором радостно переглянулись, Инегельд осклабился в полном довольстве, герцог же, напротив, увял.
– Согласен, – тяжко вздохнул он. И пробормотал, подняв очи горе: – A furore normannorum libera nos, o Domine![57]
– Аминь, – заключил Сухов.
Глава 13,
В тот день Елена Мелиссина легла спать раньше обычного – ей хотелось как следует отдохнуть, чтобы с утра выглядеть посвежевшей. Приглашение Марозии оставалось в силе, тайную посланницу ждал приём в замке Сан-Анжело, поэтому за главным своим оружием – красотой – Елена хотела проследить особенно тщательно.
Раздевшись, она легла. Римские ночи были тёплыми, ветерок из парка доносил запах цветущего жасмина и олеандра. Тишина стояла необычайная, как в родовом проастии – имении Мелиссинов. Проастий стоял рядом с деревней, но крестьяне ложились рано, и только брехливые собаки нарушали молчание ночи. Лежишь – и не веришь, что совсем рядом ворочается, дрыхнет, пьянствует, любится громадный Константинополь.
А вот в Риме всё ощущалось иначе. Здешний покой был почти что кладбищенским – десятки тысяч домов заполняли город, но почти все они стояли брошенными. А то и разваленными. Пышные Сады Саллюстия заросли, став прибежищем для лис. От былого великолепия Капитолия остались жалкие остатки колоннад, торчавшие над руинами храма Юпитера Наилучшего Величайшего, словно костяк сгнившего мертвеца…
Елена поморщилась: что за мысли у неё на ночь глядя – кладбище, мертвец… Но разве виновата она, что римская тишина напрягает, что за стенами дома Квинтиллиев стоит безмолвие? Именно безмолвие. Тишина – это когда всё вокруг затихает, спит или наслаждается покоем. А вот пустота безмолвна.
Женщина прислушалась. Неразборчивый говор булгар донёсся до неё, будто успокаивая – спутники рядом, они помогут. Тихо заржала лошадь – это Котян угощает своих любимцев, пусть полакомятся на сон грядущий.
Елена вздохнула, натягивая простыню до подбородка. Чем она не римская матрона? Эти древние своды, это ложе, чья бронза хранила сны сенаторов или всадников, каких-нибудь эдилов или консулов… Правда, говорят, римлянки не спали голышом, так ведь века минули, нравы посуровели. А чем суровее мораль, тем пуще на волю рвётся плоть греховная. Хотя почему обязательно греховная? Разве не пела её бестелесная душа, когда тело извивалось в объятиях милого варвара? Где ещё сыскать большую усладу и негу? Если же любовь – сатанинское наваждение, то что есть Бог?
Верно рассуждал Олег: демон, дьявол, чёрт с рогами – всё это мелкая нечисть, страшилки для дураков, ибо Господь всемогущ и не допустит владычества всяких там князей тьмы и воплощений зла. Бог выше всего, Он сверх всего. Бог есть любовь. Он любит всех – и человеков, и зверя лесного, и пичугу королька, и гада болотного, и мельчайшую тлю. Он не давал людям заповедей и не обозначал грехи, ибо непостижим для людского ума и чудовищно далёк – даже жалкие муравьи ближе к человеку, чем человек – к Богу. Он не внемлет нашим молитвам, как мы сами не придаём значения жужжанию пчелы. Он никого не наказывает и никого не награждает, Господь просто любит всё, им сотворённое, и Христос первым постиг суть божественную, заповедав любить ближних и дальних, ибо это угодно Ему…
Елена уже впадала в дрёму, как вдруг незнакомый звук вторгся в пределы подступающего сна, возвращая мыслям ясность. С громко бьющимся сердцем женщина вглядывалась в чересполосицу теней и дорожек лунного света. Из темноты выступила неясная фигура и замерла, будто в неуверенности.
– Кто здесь? – спросила Мелиссина, садясь в постели. Простыня оголила её груди, но женщина не прикрылась даже рукой, выражая молчаливое презрение к вторгшемуся.
– Это я… – отозвался хриплый, полузадавленный голос. Елена узнала Ильдерика, распутного монаха, ныне растерянного и трусливо вожделеющего.
Отбросив покрывало вовсе, она спустила ноги на пол и неторопливо встала. То облекаясь бледным лунным сиянием, то попадая в тень, Елена подошла к светильнику и зажгла по очереди семь свечей. Ильдерик не видел мстительной улыбки, изломившей женские губы, а когда Мелиссина оборотилась к нему, он узрел холодное и равнодушное лицо богини – с чеканно правильными мелкими чертами, идеально прямым носом, твёрдым подбородком.
– Как ты проник в дом? – спросила богиня, поводя покатыми плечами немыслимой чистоты и гладкости, отчего груди её упруго колыхнулись.
– Есть тропа в саду, – забормотал молодец, откидывая на спину капюшон и пожирая глазами всё, чем природа или Бог щедро одарила женщину. – Её знаю только я один…
– Зачем ты пришёл?
Ильдерик пал на колени и протянул к Елене руки в молящем порыве.
– О, дива! – выдохнул он пересохшим ртом. – О, женское естество, от природы злопакостнейшее! Сколько зим я умерщвлял в себе трепет плоти, сколько епитимий накладывал в страсти к смирению, дабы воспарить к святости, являя собой высочайшее средоточие благостыни, и всю жизнь свою одушевить чистейшим целомудрием. Но не получалось! Одолевала плоть, и для ея успокоения возлегал инок Ильдерик с нагою женщиной, и лобызалея во все места, и соединял свое нагое лоно с ея нагим лоном… О Господи Пресвятый! – поднял монах лицо к потолку, где сплетались в немыслимых сочетаниях нимфы и фавны. – Как возлюбить тебя, уволя душу от чувственного соблазна? Как отличить жар серафимов от жжения Люциферова? Что от Бога, а что от содроганий возбужденной плоти? Или возвышенный экстаз любви к Христу Распятому – величайший самообман?! Подмена страсти страстью?! Свят, свят, свят! Неужто правы те странные и опасные еретики егошуиты, утверждающие, будто бы телеса людские не просто обитаемы духом, а соприродны ему в роскошестве великолепнейшего тождества, в совершенной соразмерности сочленений, в сопредельной соседственности, сродненной существенной нутряной силой? И прелюбодеяние, сие блаженнейшее сопряжение созданий Божьих, не грех великий, а святониспосланная благодать? Или морок водит меня, дьявольское наущение?!
…Но вот я вижу драгоценнейшее, великолепнейшее тело ваше, о Елена, и взором одним уестествляю вас… Греховное помышление, обольщение чувств – какая мне разница?! Если вы, о прекраснейшая из дам, возгнетающая во мне невыносимое пылание страсти, покинете круг зримого мною мира, неутоленное желание измучает меня, а память изъязвит сожалениями о миге утраченной радости…
Мелиссина, немало удивлённая изощрёнными речами Ильдерика, улыбнулась неласково и всезнающе.