вертеться мне и Егорке никак не возбранялось, так же как принимать участие во взрослом чаепитии. А когда приходил Дмитрий Захарович, папа просил чай к себе в комнату. Лезть к ним туда я не решалась. Но иногда придумывала поводы зайти, вроде как мне срочно понадобились деньги на тетрадь или разрешение пойти погулять. Папа, кажется, понимал мои хитрости, но ничего не говорил. Во время таких вылазок я заметила, что Дмитрий Захарович не любит пить чай сидя, а любит стоять в эркере и смотреть в окна. Он делал это так сосредоточенно, что хотелось самой глянуть в окно, чтобы знать, что он там высматривает. Уходя, он никогда не забывал одну-две минуты поговорить с нами. Я обратила внимание, что папа, который обычно маме, приходящей почти всегда поздно, когда папины гости уже ушли, не рассказывает, кто у нас был, о Дмитрии Захаровиче всегда говорит. Я думала, что это потому, что Мануильский большой начальник.

Последний раз он был у нас за два или три дня до ареста папы. Шутил со мной, уходя, спрашивал об испытаниях и как я вообще учусь. Сказал, что я расту красавицей, что теперь это уже видно. Мама пришла почти сразу после его ухода, и папа, который стоял в столовой у маленького столика и передвигал шахматы, сказал, что только что ушел Мануильский. Мама как-то тревожно спросила: «Зачем он приходил?» А папа ответил:

«Не знаю, вроде как ни за чем. Просто так».

И мне всегда кажется, что Мануильский знал, что папу вот-вот арестуют. А может, и сам давал санкцию на это. Но, Господи, мало ли что потом думается и кажется. 

*** 

В шестом классе я снова вернулась в Севин дом после почти двухлетнего перерыва. Я стала старше. Неосознанно, но по-другому относилась к Севе. У меня появился повышенный интерес ко всему, что его окружает. Лида приняла меня и как девочку, которую она давным-давно знает, и почти как взрослую. Настолько, что всегда представляла меня своим гостям. И часто, когда у Севы были только брат Игорь и я, нас звали в Эдину (теперь Лидину) комнату пить чай или ужинать. Мне кажется, что только теперь я увидела ее сестер Ольгу Густавовну (маму Игоря) и младшую из всех троих — Серафиму Густавовну. Они так же, как когда-то Лида, настаивали, чтобы я называла их просто по именам. С ними это было не трудно. Я сразу начала их так называть. Оля бывала у Лиды реже, чем Сима, хотя жила в том же доме, и обычно только забегала на несколько минут. А Сима почти ежедневно и целыми днями. И почти всегда там же был ее муж, Владимир Иванович Нарбут, круглолысоголовый. неулыбчивый, однорукий. Пустой рукав заправлен в карман пиджака. Раненый. На гражданской войне. Он вызывал у меня доверие. Только его из всех Лидиных завсегдатаев Сева (и я, конечно) звал по имени-отчеству.

Изредка заходившего мужа Оли Юрия Олешу, всегда насупленного и как будто буравящего тебя недобрыми глазами, Сева называл просто Юра, а я побаивалась и никак не называла. Я уже читала «Три толстяка», «Зависть» и рассказы. В «Трех толстяках» писатель Олеша мне нравился, в других я его не понимала. Мне казалось, что он пишет не правду, а некое притворство. Это подростковое отношение осталось, вместе со страхом перед Олешей-человеком, на долгие годы. И прошло только при чтении его уже посмертной книги «Ни дня без строчки». Постоянно у Лиды бывал (даже был) Поступальский. Все звали его Игорь, так что я просто никогда не слышала его отчества. У Лиды в комнате везде были разложены бумаги, стучала машинка. Там собирались однотомник, потом альманах «Эдуард Багрицкий», готовилось к печати собрание сочинений.

И всегда в комнате ощущалось веселье. Маша без конца что-то готовила на кухне. Нарядная Лида порхала из кухни в комнату, Сима накрывала на стол, И посуда была непривычно красивой. Как будто какой- то постоянный день рождения. Иногда я тоже легко включалась в эту атмосферу праздника. А иногда она меня пугала, почти отталкивала. Я не забыла робость, которую вызывали у меня шутки Эди. Но я от корки до корки знала уже Багрицкого-поэта. Он стал моим любимым советским поэтом. Независимо от того, что он отец Севы. Но и это присутствовало как-то необъяснимо тоже. И меня поражало, как быстро его комната стала Лидиной и ее заполнили бумаги — пусть и его. И эти люди. Пусть родственники, как Сима. Или друзья. Мне не нравился Игорь Поступальский. Он любил заходить в комнату Севы, так просто, как будто он был мальчик, живущий на той же лестнице, приятель. Сева так к нему и относился (во всяком случае, внешне) — по-приятельски. Иногда даже ощущалась некоторая снисходительность, как будто Сева был взрослым, а Игорь подростком. Я старалась избегать любого, самого незначительного разговора с ним. Боялась, что могу сказать какую-нибудь грубость. Я ревновала Лиду за Багрицкого и за Севу. Почему теперь у нее появилась такая роскошная каракулевая шуба? Почему теперь эта тонкая, белая с синим посуда? Почему она теперь всегда ходит в красивых крепдешиновых платьях? Почему у Севки теперь всегда есть деньги? Почему все теперь? Мне невдомек было, что после смерти Багрицкого его стали больше, даже много печатать. Я просто злилась, что это все без него. Злилась даже на патефон, который появился у Лиды в комнате и оттуда в комнату Севы доносились звуки танго или фокстрота. Или сладко-томительно пел Козин; «Веселья час и боль разлуки хочу делить с тобой всегда. Давай пожмем друг другу руки и в дальний путь на долгие года». Он тоже потом уйдет «в дальний путь на долгие года». А мы через пару лет станем часто танцевать под звуки этого патефона на асфальтовом квадрате внутреннего двора Севкиного дома. Танцевать подо все, даже под «Каховку». И Миша Светлов, проходя мимо, будет смешно наморщивать свое небольшое, узкое лицо и жалостливо просить: «Ну, ребята, ну пожалуйста, ну не надо!»

А школа, кружки, стихи — все шло своим чередом. Мы уже не кидались подушками в Севкиной комнате. Мальчики и одна из сестер Кирилловых читали свои стихи и, почти как когда-то у Багрицкого, страшно ругали друг друга за них. Или я и Гога чертили бесконечные контурные карты. Почему-то в шестом классе их было очень много — и по географии, и по истории. Я делала это хорошо и получала свой заслуженный «хор». Гога делал блистательно, причем быстро, и пока я возилась, успевал сделать и себе, и Севе. И они оба получали «оч.хор». Гога заслуженно, а Севка только за то, что он в это время лежал на кровати, читал «Уляляевщину» или еще что-нибудь Сельвинского (у него был «сельвинский период») и каждые пять минут кричал нам: «Гениально! Ребята, послушайте!»

Иногда мы, как в третьем классе, вместе с другими ребятами ходили на Трубную площадь кататься на санках. Но чаще ходили на каток «Динамо» на Петровке. Севка учил меня кататься, но я так навсегда и осталась почти начинающей. На этом катке встречались почти все ребята из нашей школы. Он был небольшой. Такой круглый пятачок между домами, над которым из черной тарелки плывет какой-нибудь незатейливый вальсок и в его ритме на блестящий лед падают неторопливые редкие снежинки. С катка уходили гурьбой, чуть ли не целым классом, и шли не домой, а мимо Большого театра, по Манежной и заворачивали к набережной. Там на углу была булочная. Севка — он был теперь самый денежный и даже такой, что нам не надо было скидываться — покупал конфеты. Были такие слоистые, вроде «раковых шеек», но дешевле, назывались «Эсмеральда». А потом шли через Красную площадь. И только тогда расходились. Никаких прогулок вдвоем в шестом классе я не помню.

Пришла весна и как-то незаметно кончался этот учебный год. В дни экзаменов мы много гуляли по городу, ездили в Нескучный, всегда большой, какой-то очень, очень слаженной компанией. Экзамены все сдали успешно. А я даже очень хорошо, только с одним «хор.» — по русскому письменному, остальные были «оч.хор». Я вообще всегда экзамены сдавала лучше, чем успевала в течение года. И сам экзаменационный процесс в школе, а потом в институте ощущала как праздник. Дома к моим успехам отнеслись спокойно. Папа что-то сказал хорошее, а мама как не заметила. И меня это немного задело.

А мальчики, до того как разъехаться на лето, собирались на рыбалку. Сева очень серьезно сказал, что он решил взять с собой меня. Он-то решил, но была еще мама! Она меня не отпускала. Ехать на ночь! Ночь вне дома! Едут одни мальчики! Что только она не наговорила! Севка и Игорь Российский — писательские сынки, золотая молодежь, Мика Обуховский и Боря Баринов — чересчур взрослые парни, а Гога — нигилист в грязном свитере, с грязной шеей, сынок этого Львова-Рогачевского, полагающий, что он на все может иметь свое мнение. «Взрослых парней» я почти не заметила, не поняла даже, чем это плохо. «Золотая молодежь» меня обидела. Но за Гогу я смертельно оскорбилась. Я стала кричать, что свитер не грязный, и сам Гога не грязней других, что он не виноват, что они бедные, потому что его папа неизвестно где, и он каждую неделю ходит с мамой продавать книги. А она не коммунистка, а дура и мещанка!

Тут вмешалась Батаня, которая недавно приехала из Ленинграда «спокойно пожить на даче». Она прикрикнула на меня, чтобы я, «такая мерзавка», немедленно «просила прощения у матери». И сразу же без паузы стала говорить маме, что Сева и Гога «очень приличные мальчики». Она бы меня с ними отпустила. И перешла к воспоминаниям о пикниках и ночевках где-то в сопках около Читы, куда она маму и Аню всегда отпускала. Мама закрылась в своей комнате. Вопрос был решен. Батаня велела мне взять свитер, рейтузы,

Вы читаете Дочки-матери
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату