Вдруг стало тихо. Так всегда бывает несколько секунд перед тем, как ребенок начинает выходить. Всегда, когда наступало это затишье, которое я раньше слушал из- за дверей 'родовой', я чувствовал странное беспокойство.
А теперь я присутствовал! Я все видел своими глазами! Эту огромную кричащую гору с дырой... Казалось, гора кричит через эту дыру.
Я дала ей бритву, сказала акушерка, а она... Эти мамки... Никогда, что ли, там не брила... Ведь пятерых родила...
Глаза матери посмотрели на меня. Я еще раньше успел их отвести.
Тужься, сказала мать, давай потихоньку. Начинает выходить. Уже...
Как огромная капля вырастает, появилось что-то черное между ног у толстухи. Это была головка ребенка. Она была покрыта волосами.
Толстуха заорала. В какой-то момент я перестал ее слышать. Во все глаза я смотрел на эту каплю. Капля росла и росла...
Мать осторожно поддерживала эту каплю.
Потом из горы выросла голова и провернулась. А потом появилась рука.
Ребенок был похож на помятую резиновую куклу. Со слепыми глазами, мокрый. Он лежал на руке акушерки, я слышал металлический звук.
Это мать взяла инструменты, чтобы обрезать пуповину.
'Четыре, четыре двести... - подкинула на руке акушерка. Отличный мальчик'.
Толстуха простонала. Глаза ее были закрыты, изо рта текла струйка слюны.
Потом мать занялась последом, а резиновая кукла заорала. И как червь извивалась.
'Мальчик?' - очнулась толстуха.
'Парень... - сказала акушерка. - Здоровый...'
'О господи, одни парни... - застонала толстуха. - Куда я их девать буду...'
'Что, обратно его запихивать, что ли?! - Акушерка бережно укрывала толстуху. - Сама утопишь, если надо... Или на войну, не дай господь, попадет... Хотя теперь нет вроде... Другие вон на стадионе, в туалет выкидывают... И то ничего...'
Акушерка перекрестилась и выругалась.
Теперь, наверное, у этого червяка уже свои червячки...
Но не всегда так было.
Было так, что рождался урод. Да, урод. Одноглазый. Или с 'волчьей пастью'.
Или с головой огромной, как глобус.
Это было, когда мать еще училась.
Старая врач вынимала ребенка и просила таз с водой.
- - - Принеси таз, девочка, - - - говорила она моей матери. - - - Принеси таз поглубже - - - И мать приносила таз.
- - - Отвернись, девочка. Не надо тебе пока такого видеть - - - Пока сама не родила, не надо - - -
Мать не отворачивалась. Врач брала на руку урода. Спокойно его осматривала, как стакан на свет. А потом опускала в таз. И, поморщившись, отворачивалась.
Держала долго так руку.
- - - Иди, девочка - - - Пока роженица спит - - - Я потом сама с ней поговорю - - -
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
В тот день мы возвращались домой в сумерках. Я отчетливо запомнил этот день.
Было прохладно. Я держал руку матери.
День был такой большой, такой широкий...
Он вмещал в себя все.
И меня, и отца, и мать, и толстуху, и младенца, и смерть прабабушки, и медвежонка, который ревел в зоопарке, и сам зоопарк, и наш городок...
Все вмещал в себя этот день. Все мое детство, все, что я уже знал, и все, что не знал... Все смерти, которые уже случились, и все смерти, которых я еще не знал... Я свернулся в нем и просто плыл вдвоем с матерью.
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -
Я бродил по больничному саду. Заходил в хирургию на запах еды.
Санитарки кормили меня тем, что осталось в кастрюлях. Я удивлялся, почему эти люди не хотят есть. Это было непостижимо. Я хотел жрать всегда.
С удовольствием я пожирал уху из консервов, перловую кашу, прогорклую колбасу, хлеб с вареньем, хлеб с маслом, еще хлеб с маслом, с вареньем и какао; если были котлеты, я доедал за больными котлеты.
Они лежали надкусанные и брошенные. Черт... им было не до еды...
Я старался доедать объедки так, чтобы санитарки не заметили.
Они бы сказали матери.
А так, с удовольствием, подперев щеки, как, наверное, все женщины в такие моменты, они смотрели, как я с наслаждением жру.
'Вот это аппетит...' - качали они головами.
Старуха-санитарка, блокадница, плакала, видя, как я ем. Потом я поднимался по лестнице, садился на ступени. Садился так, чтобы попадать в лучи солнца. Я грелся и дремал немного.
Это были восхитительные моменты. Я смеялся про себя, видя свою тень со стороны.
Иногда после такой жратвы мне становилось грустно. Мое обжорство было попыткой забыть что- то.
Надька-сухоручка однажды курила в подвале и вдруг заплакала.
Я обалдел. Она не плакала даже когда на нее напала овчарка.
Я передал ей сигарету, зажатую двумя спичками, чтоб пальцы не пахли, и она зарыдала.
Черт, она плакала, как женщина. Она рыдала в голос. Как будто у нее кто-то умер.
'Ты что? - спросил я. - Надь, ты что?'
Она посмотрела на меня и давай рыдать заново.
Тебя побил кто, спрашиваю, отчим побил, что ли?
'Нет, нет, не отчим, мать, ее отчим бросил, а она на меня'. - Надя завыла.
И потом вдруг подняла платье.
На ее смуглом животе были два отпечатка ладони. Два маленьких отпечатка.
'Вот, скоро синяки будут...' - Надя уже плакала меньше. Она, шмыгая носом, опустила глаза.
Кто это... тебя так, говорю.
'Никто... - Она готова была разорвать меня на части. - Сама... Я сама... Понимаешь, жирный?!'
Понимаю, говорю, только не обзывайся.
'Я сама... А знаешь... Почему... Потому, что я плохая! Плохая! Плохая! Плохая! Я хочу, чтобы моя мать умерла! Я буду плакать! Видишь, какая я!'
Да нет, говорю, Надь, ты хорошая... Правда... Вот прабабушка говорила...
'Да заткнись ты со своей слепой! Ненавижу! Ты ничего не понимаешь! Только жрешь!'
Я испугался, что она опять поднимет вой. Но Надя не собиралась плакать.
Она спокойно посмотрела мне в глаза.
'Ладно, не обижайся. Я скажу тебе тайну... Никому! Если скажешь, я про тебя такое расскажу!'
Нет, говорю, не скажу. Мне все всё говорят.
Я понимал. Я слушал. Я смотрел на ее перекошенное от этой правды лицо.
А потом она успокоилась. Сложила руки на коленях. Я докурил и затоптал окурок.
'Хочешь чеснока? - предложила она. - После лаврушки все равно пахнет, а после чеснока нет'.
Она очистила одно перышко и протянула мне. Я откусил и вернул. И когда сморщился от горечи,