или не к нему. Теперь, вспомнив это, Ерошкин еще раз поразился тому, как все они в этом друг другу вторят — и зэк, уже получивший расстрельный приговор, и уверенный в себе начальник харьковского НКВД. Похоже, Клейман не врал, и Сталина в самом деле мало интересовало, бог он или не бог, сильнее он Веры или ее слабее; и партия, и страна, и мировая революция тоже не очень его заботили, важна ему была лишь Вера.
Если все обстояло именно так, то их со Смирновым планы и разработки были больше никому не нужны, не нужен был Берг — его, Ерошкина, главная ставка, и все это скопище влюбленных в Веру людей тоже было не нужно. Их было, конечно, жалко, но любому ясно, что Сталин никогда и ни при каких условиях никому из них Веру не уступит. То есть получалось, будто бы они со Смирновым правильно пытались всех убедить, что Вера за собой назад вести никого не хочет, что она не враг Советской власти, не контрреволюционер и не злая сила, она просто возвращается к человеку, который ее любил и любит; она потеряла мужа, осталась одна и идет к тому, кто много лет подряд ее звал, но тогда она ему не ответила, потому что любила Иосифа Берга. Теперь, когда Иосифа Берга больше на свете нет, когда он уже не стоит между ними, она возвращается к этому человеку. Он и Смирнов с самого начала во всем были правы, и именно поэтому ничего из того, что они делали, никому нужно не было.
Ерошкин еще какое-то время пытался в этом разобраться, ведь, по всем понятиям, так быть не могло, здесь наверняка что-то было неправильно, он перебирал это и перебирал все, искал, искал ошибку, а потом ему сделалось безразлично. Ему было наплевать, только ли он один, кроме Клеймана, знает о Сталине или Клейман успел подстраховаться, и на воле есть дубликат его разработки Сталина. Наверное, он был обязан попытаться это выяснить, хотя бы попробовать на сей счет прощупать Клеймана, но он уже знал, что заставить себя не сможет. Он говорил себе, что от этого зависит его собственная жизнь и жизнь всей их группы: если дубликата нет, Клеймана можно быстро расстрелять и похоронить то, что он узнал, вместе с ним; если же это не так, с Клейманом во что бы то ни стало надо договориться. Сталин, выйди это наружу даже краем, — не пощадит никого.
Ерошкин был обязан любой ценой это выяснить, но в нем было такое равнодушие, что он знал, что не сделает и шага. Ему вообще сделалось лень думать о Клеймане, он все обсасывал и обсасывал то, что услышал сегодня о Сталине, все спрашивал себя, правда ли это, может ли это быть правдой, потому что по сравнению с любовью Сталина к Вере остальное в самом деле было обыкновенной мурой. Ему даже захотелось спросить Клеймана, понимает ли он, что ему сказал. Он довольно долго на сей предмет размышлял, но сначала не сумел подобрать хороших слов, ему ведь хотелось еще похвалить Клеймана, сказать, как он им и его работой восхищается, а потом что-то его отвлекло. Позже он снова сюда вернулся, но не мог вспомнить: то ему казалось, что хорошее он Клейману уже сказал, то снова, что нет, не говорил. Но и без всяких слов было ясно, что из чекистов, что встречались ему в жизни, настоящий один — Клейман; даже Смирнов, которого Ерошкин уважал больше других, ему не годится в подметки.
Это, наверное, и следовало сказать Клейману, и еще он должен, обязан был ему сказать главное — что он, Клейман, свободен; у Ерошкина такое право было: Смирнов, напутствуя его, твердо заявил, что любые решения по поводу Клеймана он может принимать совершенно самостоятельно. Ерошкин был обязан и так, и по-человечески, в первую же очередь — для пользы дела, сейчас же освободить Клеймана, сказать ему, что отныне он командует парадом, потому что ни сам Ерошкин, ни Смирнов — один он, Клейман, может со всем этим справиться.
Ерошкин знал, что обязан на это пойти, и неважно, что было бы дальше. Пусть Клейман и велел бы его арестовать, захотел бы, чтобы рокировка была совсем уж полной: вышел на волю, на радостях отужинал в лучшем здешнем ресторане, а ночью вызвал бы его, Ерошкина, на допрос.
Это был единственный верный ход — освободить Клеймана, и Ерошкин чувствовал, что Клейман именно его и ждет. Но то ли Клейман чересчур уверился, что сейчас услышит, что все в порядке, он на свободе, и спугнул Ерошкина, то ли еще почему, но Ерошкин ему тогда ничего не сказал, он несколько раз открывал рот, несколько раз был уже готов произнести волшебное слово, в одно мгновение делающее Клеймана из зэка снова начальником Ярославского НКВД, точно по Вере возвращающее ему прошлое, но в итоге промолчал.
В общем, они тогда так сидели, и лишь под утро Ерошкин наконец очнулся и вызвал конвой.
Следующие три дня Ерошкин провел, гуляя в ярославских парках или просто бродя по улицам. Он не являлся на работу, даже не представился и не позвонил здешнему первому секретарю Кузнецову, хотя прекрасно понимал, что это нарушение приличий почти наверняка будет истолковано как объявление войны. Если он все-таки решит остаться в Ярославле, работать здесь дальше, большую глупость придумать трудно. Он даже отпустил своего шофера в деревню к матери, помочь той вскопать огород и посадить картошку — занять его все равно было нечем. Он ходил и ходил по городу, который нравился ему все больше, не спеша кружил вокруг ярославских соборов, как бы их окольцовывал и только иногда ловил себя на мысли, что он, похоже, так же вышел из той жизни, что жил раньше, как Вера, и что, как и Веру, его это вполне устраивает.
Для него это было очень странное ощущение, потому что раньше и по свойству работы, которой он занимался, и по своим природным склонностям он был человеком сегодняшнего дня. Сколько он себя помнил, он даже в мыслях никогда не любил возвращаться назад; то, что было в его жизни прежде, он хоронил легко и без всяких сожалений и почти никогда не вспоминал. Плохое ли, хорошее казалось ему почти равно неинтересным и уж во всяком случае недостойным, чтобы тратить на него время. Пару раз в разговорах со Смирновым он на эту тему высказывался, про себя же людей, которые были обращены в прошлое, звал некрофилами.
К счастью, работа в органах была именно такой, какая была ему близка и понятна, и с каждым годом она лишь все больше делалась повернутой в будущее. Этот ее интерес к прошлому, к тем преступлениям, которые люди уже совершили, был кажущимся. Она как будто вся с самого начала и до самого конца должна была заниматься одним прошлым: кто, когда и что делал до революции, как стал контрреволюционером, какой урон нанес. Чекисты первого призыва и вправду так думали и так работали, только при Менжинском в НКВД, наконец, стали понимать, что это совершенно неправильно. Действительно, какой смысл бороться с преступлением, которое уже совершено? Ну, найдешь ты, ну, поймаешь и расстреляешь преступника, свое дело-то он ведь уже сделал, ущерб нанесен и меньше от того, что ты все-таки разоблачил вредителя, он не станет. Менжинский понял, насколько абсурден, насколько вреден этот подход в их работе. Он первый понял, что вся работа органов целиком и полностью должна быть перестроена. Ее всю необходимо повернуть в будущее, не раскрытие уже совершенных преступлений должно быть ее целью — если преступление совершено, это непростительный и непоправимый прокол в работе органов — а социальная профилактика, предотвращение преступлений. То есть от чекистов теперь стала требоваться именно эта настоящая и определенная обращенность в будущее; таких людей Менжинский и велел набирать в органы. Ерошкин всегда гордился, что он из того набора, что сам Менжинский выбрал его из сотен других кандидатов.
Менжинский учил их, что органы ни в коем случае не должны тащиться по пятам событий, они должны опережать жизнь, быть как бы впередсмотрящими партии. Они обязаны предвидеть все преступления, все нарушения, которые могут быть в обществе в будущем, всех людей, которые их могут совершить, все их идеи и побудительные мотивы и все это заранее и в корне ликвидировать. Так будет лучше не только для страны, но и для самих этих людей, потому что, пусть и силою, но грех с них снят будет. Конечно, это была правильная политика, и немудрено, что народом она была поддержана с энтузиазмом. Успехов на новом пути было очень и очень много, с каждым годом только яснее становилось, насколько Менжинский был прав, и до дела Веры Ерошкину в голову не приходило, что когда-нибудь и ему — тоже — захочется соскочить с подножки. Пускай трамвай идет туда, куда идет, он же останется здесь. На этой остановке.
Может быть, именно поэтому он так остро переживал все, что хотя бы боком касалось Веры. Ему было неимоверно трудно и понять, и примириться с тем, что вообще есть такой путь, какой она избрала. Сейчас, гуляя по Ярославлю, он думал, что, может быть, из-за этой своей обращенности в будущее он так хотел верить, так настаивал, что Вера вовсе не решила навсегда уйти назад, порвать с прошлой жизнью, она просто возвращается к человеку, с которым теперь, когда Берга нет, могла бы рука об руку идти вперед.