подал руку Ятю, но тот взобрался сам: кое-что умел на свете и он. За огрызком башни, торчащей на скале, – еще различалась заросшая, мшистая кладка – открывалось нечто вроде смотровой площадки, длиною не больше сажени. Внизу поплескивало море да торчали два больших плоских камня, на которых любили загорать гурзуфские мальчишки.

– На камень бы не попасть, – озабоченно пробормотал Маринелли. – Булыжников положите, всплывет! – И сам принялся собирать вокруг крупные и мелкие обломки. Их запихали в мешок к Свинецкому. Ворочая камни, Ять – как всегда, несвоевременно, – вспомнил, что в Риме отцеубийц сбрасывали в Тибр, завязав в мешок с петухом, змеей и крысой. Крыса олицетворяла жадность, змея – коварство… Он не помнил только, что олицетворял петух. Но если посмотреть с этой точки зрения – в мешок Свинецкому и впрямь можно было бы положить только камень, вечную тяжесть его судьбы…

– Ну, хватит, – сказал Маринелли и затянул тесемки матрасного чехла. – Раскачиваем! И сами не улетите – с вас станется! Раз-два!

По его команде Ять взял Свинецкого за ноги, Маринелли поднял чехол за края – и, когда певец выдохнул «три!», полосатый мешок полетел в воду. Всплеск был несильный, и через минуту только этот белый след напоминал о присутствии в мире эсера Свинецкого.

– Ну, царство небесное, вечный покой, – сказал Маринелли и широко перекрестился. – Славный был малый, но не сумел собой распорядиться. In расе requiscat. Пойдемте со мной.

– Я останусь пока, если можно, – просительно произнес Ять.

– Ладно, – ответил певец. – Помните про Париж.

Ять просидел на скале, пока не начала сгущаться бледная синева. Он сам изумлялся потом, что у него не возникло и мысли прыгнуть вслед за Свинецким. Он никогда всерьез не думал о самоубийстве, рассматривая его как величайшую метафизическую невоспитанность – демонстративный акт, настойчиво требующий жалости к тому, кто в ней уже не нуждается. Он был уверен также, что почти всякий самоубийца в последний момент жалеет о своем решении. Самоубийство оправдано только тогда, когда жить дальше в самом деле нельзя – нельзя по определению: непрерывная пытка, позор, слабоумие. Он просто сидел на скале, глядя в море и зная, что нескоро теперь увидит его опять. Надо было понять что-то главное – о себе, Маринелли, Свинецком, море, – но мыслей не было. Была блаженная пустота: ни на что другое нельзя смотреть так долго – только на море, которое само себе смысл. На самом деле море одно – Тирренское, Эгейское, Адриатическое, Эвксинский Понт, море Лаптевых… Океан объемлет шар земной, и хорошо там, где нет ничего, кроме воды и неба. Почему так хороши эти две пустоты в своих бесконечных разнообразиях, в немыслимых оттенках? Видимо, дело именно в абсолютной бесцельности, в полной взаимной достаточности: ты освещаешь меня, я отражаю тебя.

Далеко далеко, на горизонте, виднелись жемчужно-серые облачные купола, угадывались верхушки минаретов, чалмы, островерхие колпаки, – там бурлил небесный базар, там путник входил в крикливый восточный город, стража искала смутьянов на улицах, кричали ишаки; призрачный, райский край ежеминутно менял очертания, и все оттенки серого строили в небесах дивный пейзаж. Там страдали – но так, как страдают в раю. С набережной донеслось бесконечно печальное пение Маринелли – это он исполнял для анархистов, впавших в сладостную грусть, любимый романс бывшего императора. Непонятно было, с чего он взял, что это любимый романс, – но император и вправду любил Плевицкую, все знали. Ять тоже любил эту песню, жалкие слова которой так мало вязались с мелодией:

В лу-унном сия-анье… снег серебри-ится,

Там, по дороге… троечка мчится…

Динь-динь-динь, динь-динь-динь,

Колокольчик звенит,

Этот звон, этот звон

О любви говорит.

Полно, какая любовь, на что надежда?! Вот Свинецкий – никогда ни на что не надеялся, потому и умер героем, защищая святыню… Впрочем, какая это святыня – Голицынские склады? А вот я – всю жизнь просил себе немного жизни, крошку счастья, теплый угол, молил, умолял, вился ужом, добывал, выгрызал, вцеплялся мертвой хваткой, потом от всего отказался – и все же надеялся… И вот он мертв, а я жив; и есть ли тут выбор, если все кончается матрасным чехлом в одном случае и пустотой в другом?

Но и теперь он в душе знал, что живому лучше. Живой хоть песню слышит.

Ни одна лодка, по условиям нового вольного времени, не имела права покинуть гурзуфский берег: праздновать велено было всем, до упора. Только ради мистериального пения, которое пообещал продемонстрировать Маринелли, сделано было исключение. Бурлак уже сидел на веслах. К восходу луны на гурзуфской набережной стояло почти все население города: рыбаки, дуканщики, дачники, уцелевшие от расправы татары и босяки из бывшей свиты Свинецкого.

Ровно в одиннадцать вечера туман вдруг исчез, и небо очистилось. Луна вышла из-за Генуэзской скалы, и над морем разлилось ровное серебристо-голубое сияние. Маринелли в античной тоге (под которой, однако, угадывалось несколько слоев толстой шерстяной одежды), под громовые аплодисменты взошел на борт. Бурлак взялся за весла.

Ять стоял у самого парапета набережной, мучительно чувствуя, что Таня рядом – но теперь уже навеки и окончательно отдельно; он боялся оглядываться по сторонам. Все было отвратительно, хуже некуда, и вместе с тем в этом-то «хуже некуда» и был самый сладкий сок – последний и полный разрыв (он знал, что самого последнего и полного не будет никогда), еще одна перевернутая страница бессмысленной и непонятной жизни… Туманное, зыбко-серебристое море как нельзя лучше соответствовало его прохладной тоске. В руке Маринелли трепетал огромный смоляной факел – он зажег его, едва лодка отошла от берега. Вдруг над лодкой взвилась и с треском рассыпалась огромная красная ракета, следом – зеленая и голубая: Маринелли понимал-таки в пиротехнике. Больше трех ракет он выпускать не стал – остальные могли пригодиться в открытом море, при встрече с европейским кораблем. Толпа на набережной восторженно взвыла, но Маринелли легко покрыл этот вой могучей песнью: для прощания он выбрал «Лоэнгрина».

– Mein li-i-eber Schwan!

Ach, diese letzte, traur'ge Fahrt,

Wie gern hatt' ich sie dir erspart!

Рыбак Бурлак, выступавший в функции любимого Лебедя, приналег на весла, словно говоря: да ладно, хозяин…

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×