– In einem Jahr, wenn deine Zeit

Im Dienst zu Ende sollte gehn…

«Хорошо он предваряет приход немцев», – подумал Ять.

– Dann durch des Grales Macht befreit,

Woll't ich dich anders wieder sein…

«Как же, вернешься ты…»

Маринелли был великолепен. Его драматический тенор дивно сочетался с серебристо-голубой гладью, смиренно внимавшей ему. Несколько не хватало оркестра, но, пожалуй, это было бы уже чересчур. Лучшим аккомпанементом к божественной арии служили тихий плеск весел да потрескивание смоляного факела. Никто не шевелился. Матросы, солдаты, татары и гурзуфские обыватели смотрели как зачарованные на лодку, тихо скрывавшуюся за мысом.

– Андел, – сказала какая-то баба. – Чистый андел поплыл.

Ять еще некоторое время смотрел на удаляющийся факел, потом повернулся и, раздвигая загипнотизированную толпу, вышел в Пушкинский парк. Тут было пусто, кедровые иглы мягко пружинили под ногами. После дождя сильно, терпко пахло хвоей. Миновав пьяную заставу, он выбрался на верхнюю дорогу и вышел из пределов Гурзуфа.

Двадцать пять лет тому назад они с матерью уезжали из Мисхора. Он бросил тогда в сияющую синюю воду теплый желтый медяк, и странно было думать: вот, сейчас я держу его в кулаке, пока еще держу, а в следующий миг он полетит в воду, и никто не возьмет его уже никогда… но вот он решился, и медяк с веселым всплеском, не жалея о своей участи, стал медленно опускаться и отсвечивать зеленым. Где-то и теперь лежит на дне близ Мисхора этот медяк. Всякий раз, уезжая из Крыма, он бросал монету – и всякий раз возвращался. Но теперь у него не было монеты – и меньше всего на свете он хотел сюда вернуться. Впрочем, когда-нибудь, стариком… когда все здесь будет другим, кроме воды и неба, и развалится зуевский дом со скрипучей лестницей, и немцы понастроят лечебниц, санаториев, купален… Или все вовсе обезлюдеет, зарастет, запустеет – да, так бы лучше всего. Вот тогда бы вернуться сюда – просто вспомнить, что жил.

33

Поезд, переваливаясь, тащился по степям вторые сутки – его штурмовали на долгих, двух – и трехчасовых остановках, и все набивались и набивались новые люди, хотя, казалось, дальше-то некуда Это был последний поезд, уходивший из Крыма перед немецким вторжением: никто до конца не верил, что придут немцы, но слух, все более упорный, наконец подтвердили симферопольские газеты – и с этого дня бегство из Крыма приняло панический характер.

От роскошного вагона, в котором Ять прибыл в Крым, нынешний отличался примерно так же, как сам Ять, полный надежд, смущенный внезапным подарком судьбы, – от теперешнего, еле живого, опустошенного. На попутной мажаре – догнал в Алуште – добрался он до Симферополя. На вокзале штурмовали поезд, идущий в Петроград. Это была судьба – последний, может быть, шанс; и он не упустил его.

В Симферополе в нем проснулась настоящая, глухая злоба, он почувствовал в себе способность если не убить, то сильно поуродовать человека. Почему, в конце концов, он должен терпеть? Почему всякий строй начинает с того, что лишает его крыши или запрещает передвижения, отнимает его ремесло – единственное ремесло, от которого что-то останется будущему? В конце концов, если Бог дал ему жизнь – он что-то имел в виду, и не всяким кретинам отбирать ее. Хватит, попраздновали! Полгода он честно мирится с тем, что никому не нужен и только уступает дорогу ликующему хамью: прав был Свинецкий – всем нам, проклятой интеллигенции, еще только предстоит стать людьми. Нет, баста. «Баста», – повторял он сам себе. Преимущество Ятя было в том, что он ехал без вещей, голый человек на голой земле, – только узелок с книгой Клингенмайера – и вдобавок был в отчаянии, а это не всегда плохо. Сил его хватило не только на то, чтобы по головам татар, дачников и горожан пробиться в вагон, но и на то, чтобы помочь молодой матери с ребенком – хохлушке, совсем простой бабе. Принимая из ее рук младенца, Ять в проеме вагонной двери в последний раз увидел симферопольский вокзал: чуть поодаль, в стороне от толпы, приступом берущей вагон, он заметил невысокого бровастого старика. Старик был бритый, сухонький, в теплом картузе. Он стоял, заложив пальцы за пояс, и серыми злыми глазками внимательно смотрел на столпотворение. Ять не успел вспомнить, где видел старика, да и не было времени приглядываться – надо было локтями прокладывать путь из тамбура. Ему достался вагон второго класса. Он втянулся на верхнюю полку и оттуда смотрел на кишащие в проходе тела. Все тащили какие-то мешки. Воля ваша, этого он совсем не понимал. Мешки-то куда? Что делать с мешками? Эти люди, даже зная, что едут на смерть, захватили бы с собой никому не нужный, вшивый скарб. Книгу, однако, он берег.

Поезд тронулся, но с него еще опадали последние уцепившиеся, – ясно было, что уже не втиснуться ни в один тамбур, а они все лезли. Странное дело – Ятю было решительно плевать на всех. Он никого больше не жалел и ни о чьей судьбе не заботился: то ли потому, что от его жалости и заботы ничего не зависело, то ли по причине спасительного отупения. Вагон стонал, голосил, плакал, кто-то надрывно, тягуче звал неведомого Олёшу, зловоние стояло невыносимое, и Ять время от времени утыкался лицом в ладони – чтобы почувствовать какой-никакой, а свой запах. Больше ничего своего в этом поезде не было. До полуночи вагон гомонил, потом стал храпеть… Внизу, под Ятем, украинец переговаривался с украинкой – многословно, пустословно, тонким, нитяным голосом, и эта нитка все лезла Ятю в ухо, все щекотала его: заснуть было решительно невозможно. Украинец рассказывал бабе всю свою жизнь. Жизнь была такая, что лучше бы не родиться. Посреди повествования оба делали друг другу куртуазные сельские комплименты:

– Ой, – говорила она, – я же ж вижу, что вы такой человек, что вас же ж всякий может, простите меня, обмануть или провести, потому что честного же ж человека видно…

Этот честный человек, штурмуя вагон, только что не грыз стоявших впереди, и рожа у него была при этом самая зверская, – Ять его запомнил. Впрочем, он и сам был хорош.

– А вот скажите, – в свою очередь обращался хохол к собеседнице, – ведь я же ж вижу по глазам, что вы часто верили людям и много раз в них обманывались…

Этот письмовник в лицах продолжался до утра, когда две ангельские души, обретя гармонию, утомились наконец взаимными излияниями. Ять нарочно не сказал им ни слова, не желая прерывать столь идиллическую беседу, а главное, вновь не чувствуя за собой права никому ничего навязывать. Впрочем, был у него и некий экспериментальный интерес – проверить, проснется ли у них совесть; он ворочался наверху, свешивал голову – но никто не обращал на него внимания. Да и кто бы разглядел его кудлатую башку в темном вагоне.

«Вот в этом-то вся и разница, – рассуждал он в полубреду, когда эти двое в конце концов смолкли. – Я могу думать о чужом неудобстве, а они – нет; и никаким происхождением, никаким воспитанием, ни даже

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×