заглянул ему в глаза почти просительно. – Вы взрослый мужчина, вы в том возрасте, когда дело дороже слова… Видит Бог, я люблю и знаю поэзию, я никогда не жил монахом, – но как можно, чтобы весь мир заслоняли стихи да юбка? Простите, что лезу не в свое дело, но уж коли пошел такой разговор: ведь не за стихи нас будут судить, а за дела наши. Что ж, вы на суде стихи предъявите? Один-единственный шанс нам дает история – погибнем, может быть, но хоть пример подадим. На что мы, книжники, годны? Только на то, чтобы гибель наша разбудила остальных. Если и не выйдет ничего, так, может, обыватели, увидев беспримерное зверство, проклянут их поганое правление.

– Вы ненавидите декабристов, а рассуждаете, как декабрист, – улыбнулся Казарин.

– Что ж, в том-то и беда, что и у мерзавцев иногда хватает решимости… Знаете, какую мне сказку студенты из экспедиции привезли? Они много ездили – по Кижам, по Заонежью, – удивительные былины привозили. Я уж не помню в деталях, но суть была в том, что дьявол с Христом спорил: отчего, говорит, никак я над тобой верха не возьму? Ведь все могу дать – и золота сколько хочешь, и женщин, и славы, – что ж ты побеждаешь, объясни мне, пожалуйста, это чудо! Христос и говорит ему: мучеников, говорит, у тебя нет, а без мучеников мертво всякое дело. Вы вдумайтесь! Если нет мучеников – мертво дело; и ежели не хотите вы писать зайца через «ю», обобществлять детей да гадить в храмах, то без мученичества тут, никуда. И уж простите, пусть Извольский болтает что хочет: он не только болтать может.

– Да ведь он дурак, – одними губами прошептал Казарин.

– И что ж, что дурак? Во-первых, все-таки поумней Чарнолуского, а во-вторых, не боги горшки обжигают. Чтобы сопротивление поставить, только такой и нужен. Хватит, кончились игры, позаседали мы во «Всеобщей культуре», послушали Хламидку, покушали конинки. Надо дело делать, раз уж Господь так управил, что всех нас тут собрал.

– Последнее, – сказал Казарин. – Я не буду вам клясться в верности, расписываться кровью – вы знаете, что мне отступать некуда, я свой выбор сделал и останусь с вами до конца. Но погибать из-за провокатора – и провокатора грубого, тупого – мне обидно. Насколько тверды ваши гарантии, что этот человек не шпион?

– Достаточны, – посуровел Хмелев. – А что до гарантий… проститься надо с этим, Вячеслав Андреевич. Какое же мученичество, ежели гарантии. Нам и бессмертия никто не гарантировал. Кто чует в себе бессмертную душу – тот ее бережет, кто не чует – тому не докажешь.

– Благодарю вас, – сказал Казарин. – Спокойной ночи.

«Господи, как все глупо, – думал он, пробираясь со свечой по длинному коридору второго этажа. – Глупо и ложно-красиво – первый признак настоящего идиотизма. Чего ради, чего ради… Ведь я первый задохнусь, если даже цель их осуществится и вернется хмелевский идеал: удесятеренное самодержавие-православие- народность, с виселицами на площадях… И какой это обыватель пойдет на улицы после ареста тридцати старых филологов?»

Бывают дни, когда все представляется в особенно мрачном свете и лепится одно к одному; кажется, что мир сошел с ума. С таким чувством после разговора с Хмелевым подходил Казарин к своей комнате, – прекрасно зная, что срывать зло и страх на Марье нельзя, однако сильно сомневаясь, что удастся сдержаться. И сдержаться, естественно, не удалось: она сидела на ковре, принесенном из дома, и смотрела в багровый глазок их печки. При виде ее спокойно-мечтательного лица Казарин ощутил страшное одиночество: ей ли понять его смятение? Он вспомнил всю свою жизнь с ней и с небывалой ясностью понял, что и с ней он все равно один – более, чем когда-либо. Он был стар, она – молода, он болен, она здорова, она весело, почти азартно следила за тем, как рушится его мир, – и ради нее он взял на душу тягчайший грех: оставил жену! Сейчас, при виде Марьи, сидящей у печки на ковре, он испытал не привычное уже умиление, а жестокий стыд. Она была чужая, еще дальше от него, чем Ираида, и все, что пугало его, вызывало у нее смех.

– Половина первого ночи, – сказал он тихо. – Ты, я вижу, не очень-то удивлена моим отсутствием. Она пожала плечами:

– Ты сам себе хозяин.

– Могла бы хоть испугаться…

– Что от этого изменится?

– Да, ты-то женщина без предрассудков…

Слово за слово, он выдал ей по первое число. Она слушала молча, ни разу (против его ожиданий) не заплакала и все смотрела в огонь, иногда подкладывая в раскаленный печной зев сырое еловое полено. Тогда огонь принимался шипеть. Молчание ее бесило Казарина сильнее всего.

– Если хочешь, я уйду, – наконец сказала она устало.

– Нет, уйду я! – крикнул он в ответ. – Я уйду, потому что ночевать вместе после этого – страшная ложь! Подожди, за ночь я, может быть, приду в себя. Прости, если я наговорил тебе лишнего. Но я в самом деле сейчас не владею собой.

Она кивнула, удерживать не стала, и это тоже взбесило Казарина. Он хлопнул дверью, промчался по коридору и вышел в ночь, сырую и пахучую, как еловые дрова. В последний раз они гуляли вместе неделю назад. Он быстро прошел по мосту, брезгливо миновал Крестовский и очутился на Петроградской, в город они с Марьей выбирались редко – для прогулок был парк, в гостях бывали и того реже: пару раз у Стечина да трижды у Зайки. Теперь он шел по ночному Питеру в смятении и раскаянии: не надо было ссориться; если часто ругаться, она непременно уйдет. За все время знакомства мы не ссорились столько, сколько за январь, – но что поделать, совместная жизнь трудна. Удивительно, как профессора до сих пор друг друга не поубивали. По ночам все еще было холодно. Уличное электричество, само собой, отключили, и город наполнился звуками – словно только свет мешал им набрать настоящую громкость. В городе пели, кричали, звали на помощь, убегали от погони, стреляли, – Казарин отвык от такого количества звуков в своей елагинской идиллии. Он остановился посреди Зелениной и прислушался.

Казалось бы, все было на месте: ночь, весна, город, – и даже зеленый оттенок неба, словно грезящего о поре, когда зазеленеет все; и вместе с тем этот Петербург был так не похож на волшебный мир его юности, что и в саму юность верилось с трудом. Миг, когда от столицы отлетела душа, остался никем не замечен. Последняя зима была еще прекрасна – голодной легкостью всего тела, кокаиновым снежным холодом, гибельным вдохновением; но с весной все кончилось, потекло, отсырело. Петербургская весна всегда была временем тягостным и гнилым – но в болотистых ее испарениях, как в парах опия, были болезненное опьянение, темные зовы, мучительные обещания. Нынче каждый дом был только домом, подворотня – только подворотней. «А всего верней, это я постарел», – подумалось ему.

Казарин родился в чопорной, вместе гордой и уязвленной Варшаве, провинциальность которой сразу понял, едва в восемнадцать лет приехал держать экзамен в Петербургский университет. Он любил и время,

Вы читаете Орфография
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×