на остроумие) выполняют разные поручения главного городского братка (в малиновом, конечно, пиджаке). Никита Михалков играет до такой степени отвратительно, так старательно избегает живой интонации, так усердно загоняет себя в рамки клише, что при всей моей антипатии к нему больно становится за большого артиста. И вот ведь что интересно: Михалков довольно резко осудил предыдущие картины Балабанова. За жестокость. А в этой — снялся, хотя в этой уж вовсе ничего, кроме жестокости, нет. Даже юмора. Даже мало-мальски связной фабулы. Даже характеров, которые в прочих его работах кое-как просматривались. Поразительно это единение режиссера, давно известного принципиальным и последовательным антигуманизмом, и другого режиссера, известного борца за нравственность и патриотизм. Неужели их роднит только то, что оба законченные циники? Неужели договориться сегодня можно только на базе роднящей всех внутренней пустоты? Впрочем, в той смеси брезгливости, умиления и презрения, с которой Никита Михалков разговаривает с членами возглавляемого им Союза кинематографистов, чувствуется что-то от балабановского взгляда на человечество…
Я чувствую эту умиленную брезгливость (с такой у Шаламова зэк ласкал щенка, собираясь его сварить) в единственной сцене фильма, выдающей в режиссере хоть какое-то дарование. Это эпизод, в котором бандит Сергей Михалыч парится в баньке вместе с обожаемым жирным сынком. Вот то, как он кутает визжащего человекообразного поросенка в махровую простынку, шлепает по попке, тискает, — очень трогательно. И трогательность эта Балабанову тем смешнее, что он-то уже знает будущее сынка: не вырастет из него наследник папиного бизнеса. Курьер вырастет, шестерка, «Пицца на дом». И доставлять эту пиццу он будет тем самым отморозкам, которые шестерили когда-то у Михалыча, а сам Михалыч будет у них вахтером. Вот так. И вся любовь, и все родительские надежды. И не думайте, что из ваших обожаемых отпрысков — таких же свиноподобных, ежели глядеть беспристрастно, вырастет что-то другое, лучшее.
Здесь Балабанов еще балансирует между умилением и омерзением. И во многих его фильмах этот баланс ощущается (с особенной силой, пожалуй, в незаконченной «Реке», действие которой происходит в поселении прокаженных: и жалко, и мерзко). В «Жмурках» Сергей Михалыч подробно объясняет главным героям, что такое «попасть впросак»: просак — это народное название промежности. Между анусом, стало быть, и влагалищем. Наверное, зрителю должно быть смешно. Но мне отчего-то кажется, что тут у Балабанова не гэг, а важное авторское признание. На полноценное сострадание у него не хватает силы, на стопроцентную ледяную ненависть — масштаба личности. Не Кира Муратова, прямо скажем. Вот и тычется фильм за фильмом в один и тот же промежуток — в просак, по-михалычевски говоря. Раньше он это делал с неким подобием артистизма и грации, обращаясь к высокой литературе и приличной музыке. Теперь подумал, что сожрут и так. И выпустил фильм, для которого слово «отвратительный» — непозволительный комплимент.
Хорошо в этой картине одно. Повествователь в «Счастливых днях», «Брате» и даже «Войне» еще смотрел на зрителя несколько свысока. То есть делал вид, что занимается искусством. Теперь, кажется, он все про себя понял. И зритель про него — тоже. Вероятно, это и следует назвать самым ценным результатом трехмесячной работы съемочной группы, пролившей в увлекательном процессе работы шестьдесят литров искусственной крови.
Переотстраивание
В результате ваш противник играет в вашу, вами навязанную игру — то есть ведет себя ровно так, чтобы подтвердить самые отвратительные ваши инвективы. В дворовом мире это называется — «ведется». Тем самым он дает вам в руки сразу два козыря: во-первых, ваша правота становится очевидна всему человечеству. Во-вторых, безобразное поведение противника дает вам карт-бланш на собственные мерзости. И редко кто устоит перед соблазном и не воспользуется таким шансом.
Воронка тем и ужасна, что с неизбежностью ведет к силовому конфликту. Повернуть назад уже нельзя. Ты так?! — а я так-так! Ты так-так?! — а я так-так-так!!! — и скоро это переходит в пулеметное татаканье. К сожалению, именно по этому сценарию развивались все бархатные революции. Когда вас очень долго обвиняют во всех смертных грехах, вы начинаете подтверждать эти обвинения и подтасовывать голоса. Хотя подтасовывают их, как правило, обе стороны.
Нечто подобное, увы, наблюдаем мы в сегодняшней российской действительности. Первый признак воронки, которого Солженицын не сформулировал, а мы возьмем на себя смелость назвать вслух, — опережающие, чрезмерные действия власти; некие перестраховки, которые вовсе не так безобидны. Сегодня режиму, как любят его называть оппозиционеры, не угрожает решительно ничто, кроме самого этого режима. Он выдумал себе оранжевую угрозу — и принялся лепить на Касьянова дело, не понимая, что этим стремительно ускоряет рост его популярности. Он опасается появления мощной консолидированной оппозиции — и вымарывает из теленовостей малейший намек на реальность. Он боится, что пресса станет инструментом влияния на общество, — и давит на прессу, хотя уж пресса-то вовсе никому не угрожает: дошло до того, что в книгах стало можно высказаться о происходящем откровеннее, чем в газете. До книжного бизнеса руки пока не дошли. В результате «Ящик водки» Коха и Свинаренко, «Меньшее зло» Дубова или «Владимир Владимирович» Кононенко договаривают все, что должно бы появляться в газетах. Не осталось пространства даже для дискуссий: оппоненту не дают изложить свою позицию, даже если ответом ему станет разносная редакторская колонка.
Такое отстраивание, как называют это в Кремле, осуществлялось, правда, руками самих журналистов и менеджеров — и задолго до того, как наверху испугались оранжевой чумы. Нам стали внушать, что политическая журналистика неэффективна и непродаваема, что настало время нести народу положительные эмоции, что пресса наконец нужна не читателю, а рекламодателю… Почему? Потому что если вы хотите окупать газету, ее надо уметь распространять. И тираж у нее должен быть не меньше ста, а лучше бы ста пятидесяти тысяч. Если же тираж у вас тысяч семьдесят — ваш удел понятен: спасайтесь за счет рекламы. Которую, естественно, ставят к рекламоемким текстам: очеркам о курортах, о тест-драйвах новых автомобилей и о бизнес-образовании. Такая кастрация изданий, превращение их в каталоги товаров и услуг, всеобщий переход на глянцевую тематику и стилистику осуществились в начале двухтысячных годов почти повсеместно. Печатать сканворд стало выгоднее, чем репортаж. А иметь дело с реальностью — невыгодно. Кому же понравится читать про то, как все плохо?
Вот тут наши психологи и менеджеры — обученные по большей части по западным лекалам, а потому мыслящие очень линейно и плоско, — не учли главного. Читателя далеко не всегда ввергает в депрессию чернуха. Его гораздо быстрее вгоняют в тоску смутная тревога, зудящее нехорошее предчувствие — а они возникают вследствие так называемого когнитивного диссонанса. Когда ты шкурой чувствуешь одно, а вокруг тебя — другое. Когда ты идешь по улице и каждую секунду вздрагиваешь от примет неблагополучия, а газеты и телевидение хором поют тебе про прекрасную маркизу. Когда наконец изо всех сил создается средний класс, культивируется слой молодых самодовольных яппи — и главной чертой этих яппи становится полное безразличие к остальным, недопущение их в свой мир: такие люди, может быть, и выглядят идеальными потребителями прессы, но жить рядом с ними невыносимо.
Кремль очень быстро уловил этот вектор — удушение прессы по коммерческим соображениям. Новый владелец «Московских новостей» г-н Рабинович уже настоял на том, чтобы газета стала ближе к читателю и коммерчески успешнее, — все мы прекрасно себе представляем, что это такое. На нашей памяти подобное проделывали с «Огоньком», но проделывали, так сказать, без огонька, вяло, так что в издание кое-как проскакивали точные оценки и адекватные репортажи. Сейчас, слава Богу, «Огонек» вроде бы возвращается на прежние рельсы — становится изданием, рассказывающим о жизни. А вот «Известия» все