отчетливо вижу себя бредущей по колючей стерне, без дороги, с отваливающимися от тяжести руками? Или, того пуще, вязнущей в черной грязи, в толпе беженцев, причитающих на разные голоса, – и один тащит на веревке облезлую грязную козу, и она тоже блеет, блеет? Почему я с самого начала жила с тайной мыслью о том, что рано или поздно отсюда придется бежать? Виновато ли проклятое военное кино, воспитывавшее нас на сценах бегства и распада, или фильмы-катастрофы, до которых я в брянском детстве была великая охотница, все подряд пересмотрела в видеосалоне в самом впечатлительном возрасте от восьми до двенадцати? Но ведь другие запоминали другое – каких-нибудь «Муравьев в штанах». Видеосалон в Брянске открылся в восемьдесят седьмом, когда Катьке только что исполнилось восемь, – это было грязное тесное помещение, бывший станционный буфет. До сих пор она помнила цены – пятьдесят копеек утром, рубль вечером; показывали «Греческую смоковницу», «Рокки» и что-то с Брюсом Ли. Но она всего этого не любила, это было скучно, – ей нравились только фильмы, в первой половине которых нарастали приметы катастрофы, а во второй прорывался подпочвенный ужас, вылупливался динозавр, трескалась кора. Ужас всегда разочаровывал – копившиеся приметы были страшней; в «Легенде о динозавре» ясно было видно, что динозавр резиновый. В «Парке юрского периода» было не страшно, а скорее смешно. Она и потом, в Москве, не избавилась от этого пристрастия – бегала смотреть «Звонок», «Знаки», но особенно любила «Пик Данте», идиотскую пугалку, в которой было что-то бесконечно родное. Наверное, она любила «Пик» за то, что Америка там была провинциальной, беззащитной и похожей на Брянск, и оказалась совершенно не готова к извержению; и Пирс Броснан вел себя как нормальный русский, для которого катастрофа – нормальный фон жизни, и когда она наконец прорывается, словно магма сквозь трещину, сразу становится можно в полную силу жить, любить и разговаривать. Ведь этот вулканолог с самого начала жаждал извержения. Ведь он только и жил в такие минуты. И беззаконная страсть, вспыхивавшая между ним и мэршей провинциального городка, так грамотно совпала с извержением: прорвались, стало быть, подспудные страсти. Почему мне всегда таким невыносимым лицемерием казался обычный порядок вещей? Ведь я знаю, что в основе всего – пепел и магма; что именно сейчас самое лучшее время – когда все еще копится, и ледяное дыхание чувствуется, но не началось еще страшное лавинное осыпание, только листья сыплются, сыплются…
Как всегда, инопланетянин все чувствовал.
– В войну, наверное, были такие поезда. Назывался «пятьсот веселый». Когда придет, где остановится – никто не знает.
– А ваши тут работали в войну?
– Да наверное. Только ваши не ехали. Не верил никто.
– Боялись?
– НКВД боялись. Вдруг это проверка такая, ты захочешь эмигрировать – а тебя в цугундер. За бегство. А то бы многие сбежали, конечно. У нас там знаешь сколько народу добавилось за войну? Миллиона три. Ваших, немцев, итальянцев… Всякие были.
– И как же там наши… с немцами…
– А нормально, знаешь. Они же после войны тоже нормально встречались. Вообще, ваших стоит забрать отсюда – и в хорошем месте сразу начинается обычная жизнь. Тут какие-то условия не те, поэтому все друг друга и ненавидят постоянно. Наши триста лет изучают, все не изучат. То ли бури магнитные, то ли полюса неправильные… Очень поляризовано все. Да ты увидишь. Человек к нам попадает – и сразу все другое, вообще. Даже не понимает, как он мог на Земле такие глупости вытворять…
Электричка скрипела, ползла, спотыкалась. В пути я занемог, и все бежит, кружит мой сон по выжженным полям. Самое русское стихотворение, даром что японское. Откуда там были выжженные поля? Нет, это наше. Черный прах сожженной травы, белые иглы той же травы, сожженной заморозком. В тамбуре кого-то били, любая ссора теперь сразу превращалась в драку, но заканчивалась драка – и вновь наваливалось сонное оцепенение, да и дрались одурело, бессмысленно: два-три беспричинных удара – и будто не было ничего. Боком продирался через вагон несчастный продавец китайских ручек с мигалкой. Ручек никто не брал, а он все переползал из вагона в вагон. Освободился уголок скамьи, Игорь с силой протолкнул туда Катьку.
– Да не надо, я стою…
– Сиди! – прикрикнул он. – Неизвестно еще, сколько…
И точно, на Столбовой встали капитально. Говорили, что впереди перекрыт путь, то ли упало дерево, то ли сидят протестующие непонятно против чего. Машинист открыл двери, задуло холодом, мужчины потянулись курить, отвратительный запах «Примы» пополз в вагон. Стало попросторней. Динамик просипел, что стоять будут минут сорок, не меньше. Простояли уже час, ничто не менялось; Катька глянула на часы – было три.
– Ну их к черту, – сказал Игорь. – Отсюда уже доберемся, на трассе поймаем.
– Да забита же трасса, они говорили…
– Мало ли что они говорили. Пошли.
На пристанционной площади в Столбовой стояла небольшая толпа, рядом неизвестно чего ждали пять желтых автобусов, водители курили рядом. Время от времени от толпы кто-то отделялся, подходил к водителям, безнадежно задавал вопрос, получал предсказуемый ответ и возвращался обратно в неопределенное ожидание. Игорь с Катькой тоже подошли спросить.
– Поедет кто-нибудь?
Водители важно помолчали.
– Ждем, – сказал мужичок в кепочке.
– Чего ждем?
– Распоряжения.
– А что, сейчас нельзя?
– Сейчас нельзя, – подтвердил мордатый водитель, сидевший на ступеньках, в открытых дверях своего автобуса. Это был один из вечно обиженных, задиристых, тяжелых людей, которых так много в любой подмосковной электричке или очереди. На вопросы он отвечал злорадно, передразнивая, словно желая сказать: «А, вы думали, будет хорошо? Всем – плохо, а вам – хорошо? Нет, голубчики, будете как все!». Катька с детства знала эту особенность русской толпы – там всегда злорадствовали при виде новичков, которым еще только предстояло хлебать полной ложкой все, чем их до сих пор мазали по губам. Каждого, кто присоединялся к очереди, радостно информировали, что перед ним еще пять человек, которые отошли.