беспрестанно вопят, то ли в панике, то ли в приступе эйфории – неизвестно.
Вчера я увидел за окном на карнизе взрослую чайку. Меня всегда повергали в трепет огромные размеры этих птиц, если смотреть на них вблизи. Пугающе грациозные в полете, на земле чайки становятся грустно- комичными с их тонкими ножками и смешными плоскими перепончатыми лапами, словно неудачный образец куда более прекрасного и благородного существа. Птица стояла прямо за стеклом, то и дело широко раскрывая клюв: то ли зевок, то ли беззвучный крик. Заинтересовавшись, я отложил книгу и вышел на улицу. Чайка и не думала улетать. Она нескладно переступала лапами, настороженно и неодобрительно косилась на меня большим блестящим белесым глазом. Посмотрев под ноги, я понял, в чем дело. На земле под карнизом лежал мертвый птенец. Он, видимо, свалился с крыши либо неудачно взлетел, рухнул на землю и сломал шею. Глаза его уже остекленели, оперение потускнело. Родитель – я не сомневался, что это родитель, – вновь беззвучно разинул клюв. Скорее всего, угрожал, предупреждал не подходить, но мне хотелось думать, что так он горюет. Даже чайки должны как-то выражать скорбь или радость, чтобы их, по крайней мере, понимали собратья. Наверное, мы кажемся им столь же невыразительными, как они – нам. Скажем, человек, застывший от горя, наверняка видится им лишь пустоглазым болваном, равнодушным к тяжелой утрате. Думаю, это был самец; да, да, отец погибшего птенца.
Увиденное странным образом подстегнуло меня, и, оставив птицу с ее немым ритуалом скорби, я направился к морю. С самого приезда я почти не выходил из дома и теперь шел вперед почти со страхом, то и дело тревожно оборачиваясь на мой маленький мир, словно средневековый путешественник перед отплытием в далекий Китай. Дорога заняла добрых полчаса. Я решил срезать путь, пошел полем и заблудился. Наконец, взмокнув от напряжения, пробрался сквозь заросли орешника на каменистый пляж. Запах гниющих водорослей и кошачьей мочи, обычный для побережья, был здесь особенно сильным. Что вызывает больше воспоминаний, чем эти рыжевато-коричневые границы нашего сухопутного мира? Как только под ногой захрустела галька, я почувствовал, будто ходил по этому пляжу всю жизнь, хотя угрюмое и неприветливое место больше годилось для разбойных дел, чем для мирного отдыха. Невысокие дюны и никакой травы, только потрескивают под ногами жесткие колючки. Крутой берег отлого спускался к воде, кое-где песок сдуло ветром, и обнажились пласты глинистого сланца, грозящие изрезать ноги легкомысленному пловцу, который рискнет добраться до воды босиком.
Знают ли мои привидения, что я ушел? Появляются ли, когда меня нет в доме? Красна ли роза в темноте – кто же это сказал?
На берегу ни души, только на темной скале неподалеку застыла очень крупная черная птица с длинной тонкой шеей и изящным телом; неестественно неподвижная, она казалась стилизованным изображением, а не живым существом. Я присел на сланцевую плиту. Любопытная штука – с виду рыхлый камень, но маслянистый на ощупь. Спокойное утро, белое полотно неба. На море полный прилив; упругая, глянцевая, словно вздымающийся шелк, вода кажется выше берега и будто вот-вот прольется на сушу. Настоящих волн не было, скорее рябь у краев огромной покачивающейся чаши. Почему мысли о море так тревожат меня? Мы говорим о нем, словно о диком звере, свирепом, ненасытном, но море просто существует само по себе, в своей реальности, как ночь или небо. Возможно, пугает то, как оно набрасывается на сушу, а потом неожиданно отступает, словно втягивает ее в себя? Или дело в том, что море – чуждая нам среда? Стоит подумать о пространстве на дне океана, зеркальном отражении нашего мира, где есть песчаные равнины, тихие лощины, гигантские подводные горы, и что-то во мне предает меня, отшатывается от меня в ужасе. В воде есть нечто зловещее; примитивная, неуправляемая стихия, она, как ничто другое в нашем мире, стремится занять свое место. Да, случаются штормы, бушуют приливы, и даже в наших умеренных зонах бывает приливный вал в устье реки, но такое происходит не в силу изначальных свойств воды; изменчивая и непредсказуемая, она по своей природе инертна. И все же заставляет нас терять равновесие; океанская гладь никогда не образует горизонтальную линию, клонится в разные стороны – чтобы убедиться, держите голову над поверхностью. Когда заходишь в воду, то словно падаешь, не упав: отяжелевшие, будто налитые свинцом ноги нащупывают ускользающее песчаное дно. Да, немыслимое для человека постоянное изменение и наклонная поверхность океана – вот что нас пугает. И конечно, то, как мы тонем; странный процесс, то есть странный для наблюдателя с берега. Кажется, ничего особенного не происходит. Услышав далекий слабый крик, очевидец напрягает зрение, но не видит борьбы за жизнь, беспомощного затихания, чудовищно медленных взмахов рук и, наконец, долгого падения в бездонную, темнеющую голубизну. Нет, с берега лишь видно, как вода на мгновение вспенилась, и в ней исчезла вялая рука.
Сейчас море не кажется синим, вообще, оно редко предстает перед нами таким. В этих широтах оно обычно блестит серыми переливами или багровеет, словно кровоподтек, а после шторма обретает землистый оттенок. Но синим бывает редко, очень редко.
Черная птица на скале расправила крылья, энергично встряхнула ими, застыла на несколько долгих секунд неподвижным крестом и снова аккуратно их сложила.
В юности я не боялся моря и любил побережье. Я играл на этой узкой ничейной полосе, вклинившейся между водой и небом, и каждый миг незаметно уходящего дня чувствовал великое волшебство жизни. Какая-нибудь девица в дешевых черных очках и обтягивающем купальнике казалась ослепительной наядой. Куча рыхлого песка у самой воды служила трамплином, на который я ступал с грацией, недостижимой в моем неуклюжем мальчишеском мире. Наконец, само море, что стремится к далекому низкому горизонту, словно символ бесконечных возможностей, – нет, тогда я не боялся его. Мальчиком неплохо плавал, правда, собственным неуклюжим способом, взметая фонтаны брызг и отчаянно колотя по воде. Особенно мне нравилось нырять, я любил момент инстинктивного почти ужаса под водой, неясное зеленоватое свечение, мне нравилось, как обволакивает тишина, как я скольжу и покачиваюсь в воде. Отца тоже привлекало все, связанное с морем. Он не умел плавать, никогда не выходил в океан, но его тянуло на побережье. Закатывал брюки, шлепал по мелководью, как и другие отцы, но держался в стороне, предпочитал оставаться наедине с собой. В моей памяти эта сцена будто сошла с аляповатой пляжной открытки тех времен: вот он, в безрукавке, в головном платке с узелками на концах, неторопливо бредет по линии прибоя, а на пляже, на полотенце, сидит мать, вытянув нескромно голые ноги, и увлеченно читает дешевый роман. Позже, когда солнце теряло свою яркость, сгущались сумерки, мы собирали вещи и отправлялись на станцию. Отец хранил суровое молчание, которое даже мать не старалась нарушить, словно он пребывал где-то далеко и видел нечто невыразимое.
Воздух мерцает, словно трепещет. Тревожное ощущение, словно дурное предчувствие. Я огляделся. На берегу по-прежнему пустынно, и все же кажется, что я здесь не один. Неожиданно по спине пробежал знакомый холодок, я вскочил на ноги и, пригнувшись, в страхе бросился прочь. Неужели призраки преследуют меня и здесь? У зарослей орешника стояла слегка утопшая в песке хижина, очевидно, пристанище для охотников, сколоченная из просмоленных досок, выбеленных солнцем и солеными ветрами: просто три стены, покосившаяся крыша и доска, закрепленная так, чтобы на ней сидеть. Сооружение было настолько старым и обветшалым, что почти утратило всякие признаки людского творения, сроднилось с корявыми деревьями, сгрудившимися позади, спутанными водорослями, слоистым песком, обломками древесины, принесенными морем. Я зашел внутрь и присел, скрываясь от негостеприимного берега и вздыхающих волн. На полу валялся обычный мусор: окурки, ржавые консервные банки, обрывки пожелтевших газет. Я представлял себя беглецом, что нашел здесь убежище. Наверное, да, наверное, так и следует поступить: оставить дом, жену, имущество, отказаться от всего раз и навсегда, до последней вещи, и поселиться в таком месте. Да много ли мне нужно, чтобы выжить: чашка, тарелка и одеяло. Вот тогда-то, свободный от обуз и суеты, я смог бы наконец взглянуть на себя спокойно, не отшатываясь в ужасе. Разве не этого я ищу, не единения себя с самим собой? Я устал быть разделенным, разорванным на части. Закрыл глаза и с каким-то упоением представил, как, медленно пятясь, отступаю в раковину, ее распахнутые створки, еще влажные от слизи, смыкаются…
Когда я вышел из хижины и огляделся, все вокруг неуловимо изменилось: то ли свет стал другим, то ли тень, пробежав по песку, оставила темный след, холод. За линией невысоких волн море выпятилось бугорком, вспенилось и извергло неясную фигуру, всю в черном, с блестящей маской вместо лица и с неким подобием легкого трезубца в руке. Мое сердце судорожно рванулось, затрепетало, словно воздушный шарик на ветру. Птица покинула свою скалу и, неторопливо взмахивая крыльями, улетела. Посейдон стянул маску, сплюнул, увидел меня, помахал гарпунным ружьем и зашлепал по гальке. Его резиновый костюм тускло поблескивал, словно оперение улетевшей птицы. Я отвернулся и, спотыкаясь, стал пробираться сквозь заросли. По пути сюда немного заблудился, но теперь без труда найду дорогу домой, думал я. Но