Потом спустился отец с полотенцем, обмотанным вокруг вытянутой небритой шеи. В провалах его лица прятались тени, на бледных щеках, словно нарисованные, выделялись лихорадочные багровые пятна. Мать вела себя так, будто ничего не произошло, но папа сморщил нос, почуяв ее гнев, и как-то странно, искоса глянул на меня, едва ли не лукаво, чуть улыбаясь. Ночью меня разбудил приглушенный шум. Я подошел к двери, выглянул и увидел, как мать в ночной рубахе спешит по коридору с голубой миской в руках; через открытую дверь комнаты отца доносились тонкие свистящие звуки – он боролся за каждый вдох, – и я поспешно захлопнул дверь, лег в постель, а когда проснулся, настало утро, и я понял, что отца уже нет.
Во время похорон, словно по нашему заказу, прошел дождь. На совершенно чистом небе возникло маленькое круглое облачко и окропило группу скорбящих ласковой, теплой и чистой моросью. Я мрачно и сосредоточенно следил за церемонией, стремясь не пропустить ни единой детали. Мама то и дело бросала встревоженный взгляд на ворота, будто где-то ее ждало гораздо более срочное дело. Позднее, когда соболезнующие покинули дом, я обнаружил, что она сидит на диване в гостиной и плачет, закрыв лицо руками. Я почувствовал себя взрослым, серьезным и ответственным, тихо подошел сзади и положил ладонь на ее плечо. Хорошо помню прохладную, мягкую, ломкую ткань нового траурного платья. Она сбросила руку, зашипела, словно кошка, впилась ногтями в свои щеки, и я почувствовал, что одержал маленькую, не очень достойную и все-таки приятную победу.
Почему не она является мне сейчас? В последние годы жизни маму преследовали собственные призраки. По ночам я слышал, как она ходит взад и вперед у кровати. У нее помутился рассудок, она принимала меня за отца и без причины впадала в ярость. Однажды утром я нашел ее на полу в туалете; она лежала на боку со спущенными до колен панталонами. Лицо приобрело синюшный оттенок, на губах пузырилась пена. Умерла, подумал я со странным спокойствием, хладнокровием и отстраненностью. Спустил воду, стараясь не смотреть в унитаз, встал на колени, поднял мать, прижал к себе. Тело было теплым, расслабленным, мягким и чуть подрагивало; к своему ужасу, я сравнил ее с Лидией во время оргазма. Веки дрогнули, но глаза так и не открылись, она издала вздох смертельно уставшего человека, на губах вырос радужный пузырь, надулся, как воздушный шарик, и лопнул.
Несколько недель она неподвижно лежала на металлической койке в светлой палате, расположенной в углу больничного флигеля, с видом на гравиевую дорожку и ряд вишневых деревьев. Я просиживал долгие часы у ее изголовья в чутком полузабытьи; там было почти спокойно. Лучи солнца чертили сложные фигуры на кровати, которые весь день медленно ползли по одеялу и спускались на пол, словно существа, тщательно продумавшие тайный побег. Закрытая дверь приглушала больничные звуки. Руки матери покоились на простыне, белые как бумага, неподвижные, неправдоподобно большие. Она походила на изваяние. Это неправильно, кто-то в небесной канцелярии ошибся, и она теперь лежит, подкошенная смертью, но еще живая, распятая меж двух темнеющих вдали, недостижимых берегов. Когда мое дневное дежурство заканчивалось, я, слегка пошатываясь, склонялся над ней и неловко целовал в лоб, вдыхая запахи мыла, застиранной наволочки, сухой кожи и немытых волос.
Вишни зацвели, потом лепестки опали, за ними пришел черед листьев. В конце концов к маме в какой-то степени вернулось сознание. Однажды в осенний полдень я вошел в палату и увидел, что она сидит, правда не очень прямо, в чьей-то розовой кофте, с безумными вопрошающими глазами. Я заговорил с ней, и мама, словно испуганная наседка, резко откинула голову на жилистой шее. Тем же вечером она вернулась домой. Ее привезли на «скорой», чем она, несмотря на полувменяемое состояние, была польщена; величественно выступила из широко распахнутых задних дверей, с почти королевской небрежностью опираясь о мою руку.
Мамино присутствие порождало странный беззвучный шум. Я чувствовал себя механиком, приглядывающим за большой опасной машиной, в которой что-то заело, и никто не знает, как заставить ее работать. Этот шум исходил отовсюду, дом гудел, словно двигатель на холостом ходу. Где-то внутри ее все еще работала динамо-машина, но куда уходила энергия, что за невидимые конструкции создавала? Мама не давала мне покоя. Казалось, она уже не человек, а нечто большее – древнее, изначальное. Я обслуживал ее, как священник исполняет обряды в храме, с усталым благоговением и покорностью, склоняясь под ее молчаливым взглядом, в котором смешались мольба и высокомерие. Мама постоянно сталкивала вещи с тумбочки – пузырьки с таблетками, подсвечник, стакан для искусственной челюсти; она даже навострилась опрокидывать ночной горшок. Сплетни о ее недуге распространились среди квартирантов, и вскоре торговые агенты перестали к нам заезжать, а секретарши и клерки нашли другие норы. Опустевший дом стал ее раковиной, ее резонатором. Несмотря на помутившийся рассудок мамы, я приписывал ей сверхъестественные способности. Ее дыхание слышалось мне в любом уголке дома, даже в буфетной, где я заваривал ей чай и готовил похлебку, единственное, чем она теперь могла питаться. Мне казалось, что она никогда не спит. Я заглядывал в комнату, даже в самое позднее время, и заставал ее в одной и той же позе, на смердящей кровати, она криво полусидела в углу, с подушками под спиной, в тусклом свете ночника, и упиралась локтем в стену; седые волосы стоят дыбом, губы плотно сжаты, а маленькие острые голубые слезящиеся глазки буравят меня яростным взглядом, переполненные тем, что мама накопила в себе за годы. Сделав усилие, я входил, закрывал дверь, пламя ночника колебалось, комната кренилась и тут же выпрямлялась. Иногда я беседовал с мамой, не зная, слышит ли она меня, а если слышит, понимает ли, что ей говорят. Я стал пленником тягостной погруженности в себя. В воздухе повисли внимающие тени. Высокий черный шкаф с изогнутой дверцей, больше похожей на крышку, всегда напоминал мне саркофаг. Мама двигалась, точнее что-то в ней шевелилось, едва различимая внутренняя дрожь, которую я научился улавливать, сам не знаю как; и я, вздохнув, поднимал треснутый кувшин, стоящий рядом с четками и Библией на тумбочке, и наливал воды в чашку, рассеянно любуясь, как льется неровная струйка, золотистая при свете пламени. Боком садился на край постели, той самой, в которой появился на свет – и скорее всего, был зачат, – приподнимал маму за плечи и молча смотрел, как она пьет, как сморщенные, усатые губы пожевывают край чашки, чувствовал, как она судорожно глотает. Потом видел, будто я ребенок, устроился на полу, при свете дождливого зимнего дня, ушел с головой в свои игры, а мама улеглась на постели с журналами и шоколадками, негромко бормочет радио, дождь стучит по стеклу; затем я осторожно встряхивал ее и чувствовал, как под дряблой плотью сдвигаются кости; наконец, она послушно склоняла дряхлую голову мне на плечо и испускала долгий, протяжный свистящий вздох. Сцена снятия с Креста наоборот – согбенная умирающая старуха покоится в объятиях живого сына, мы укутаны отсветом пламени свечи, погружены в теплое древнее зловоние.
Позже она умерла. Это было, как принято здесь говорить, великим освобождением.
Уже поздно, смеркается. Рассудок саднит от бессмысленных воспоминаний. Зачем понадобилась эта глава, эта хроника семейных происшествий? Что я надеюсь вернуть? Чего пытаюсь избежать? Я вижу, чем была моя жизнь, она дрейфует позади, уменьшается с каждой минутой, словно город на льдине уносит по течению, его мерцающие огни и высокие шпили, дворцы и трущобы – все чудесным образом уцелело, все безнадежно потеряно. Кто ударил топором по льду – неужели я сам? Мне остается только стоять на расколотом мысе и смотреть, как прошлое тает? Впереди я вижу лишь пустое утро, там нет дня, только сумерки сгущаются в ночь, а совсем далеко что-то неясное, неуловимое терпеливо ждет. Возможно, будущее пытается заговорить со мной здесь, среди теней прошлого? Но я не хочу его слушать.
II
Чайки устроили настоящее светопреставление; очевидно, у них творятся великие дела. Перед моим приездом с моря прилетела огромная стая, облюбовала дом и свила гнезда в каминных трубах и на водосточных желобах. Понятия не имею, почему они выбрали именно это место. Возможно, их прельстила тишина и покой нашей площади. Сами же они на редкость беспокойные. В небе гвалт с раннего утра. Они галдят, пронзительно кричат, сердито трещат, разинув клювы. Но излюбленный их звук – визгливое стаккато, напоминающее то ли смех гиены, то ли уханье бабуина, которое, замедляясь, одновременно повышает тон. Птицы не унимаются даже по ночам, я слышу, как они возятся на крыше, ворчат и ссорятся. С рассветом начинается оглушительный галдеж. Что они так шумят? Брачный период наверняка закончился, ведь уже появился молодняк, который учится летать, – страшненькие, неуклюжие, серовато-коричневые создания ковыляют на край крыши, усаживаются там, таращатся вниз, судорожно сглатывают либо озираются с деланно безразличным видом и наконец, дрожа, срываются в воздушный поток. В определенный час все взрослые чайки поднимаются в небо и, описывая величественные круги над домом,