вручную фотографии рисунков прошлого века, размером с открытку, но весьма детально исполненные, все на них кремовое, малиновое, нежно-розовое. В основном восточные сцены: компания тучных обитательниц гарема в турецкой бане, возбуждающих друг друга; чернокожий в тюрбане имеет сзади стоящую на коленях девушку; изогнувшаяся на кушетке развратница, которую услаждает рабыня-негритянка. Я прячу их под матрасом, откуда потом извлекаю с виноватым вожделением, взбиваю подушки и с хриплым расслабленным вздохом отдаюсь своим энергичным ласкам. После этого где-то внутри неизменно остается маленькая тоскливая пустота, кажется, равная объему жидкости, что вылилась из меня, словно мой организм не знает, чем заполнить только что освобожденное пространство. Однако разочарование наступает не всегда. Время от времени случаются бесценные редкие удачи, когда я довожу себя до финального задыхающегося галопа, картинки разложены веером, глаза горят от возбуждения, и я испытывай опустошительный экстаз, который никак не связан с тем, что творится между ног, он кажется квинтэссенцией всей нежности и страсти, что может подарить мне жизнь. А недавно, в один из таких моментов наивысшего блаженства, когда я ловил ртом воздух, уронив подбородок на грудь, в тишине уходящего дня я расслышал слабое нестройное пение детского хора из монастыря напротив, показавшееся пением серафимов.
Дом не сводит с меня глаз, следит за каждым движением, словно получил задание наблюдать за пришельцем, и ни на секунду не ослабляет бдительность. Половицы скрипят под ногами, дверные петли тонко взвизгивают за спиной, когда я захожу в комнату; когда я сижу в гостиной возле камина под определенным углом к нему и вдруг нарушаю тишину – кашляю, громко захлопываю книгу, – весь дом отзывается глухим низким нестройным аккордом, словно ударили по крышке пианино. Иногда возникает чувство, будто сам воздух здесь сгущается, чтобы обсудить меня и мои поступки. Тогда я вскакиваю, меряю шагами пол, всплескиваю руками, бормочу про себя, время от времени замираю на месте, пристально гляжу на стол, шкаф, в угол или открытую дверь, призываю явиться какому-нибудь домового, если тот осмелится; но призраки никогда не повинуются моим просьбам, и я снова в смятении хожу по комнате взад-вперед, взад-вперед. Но обычно я умиротворен, и мне никто не нужен. Когда гуляю по саду и кто-то появляется на дороге, скажем, фермер на тракторе или почтальон на велосипеде, я поспешно сворачиваю, втягиваю голову в плечи и, словно бедняга Квазимодо, заслоняюсь горбом своих необъяснимых бед.
Кроме сверхъестественных, меня тревожат явления, слишком материальные, чтобы не быть реальными, если я могу еще судить, что реально, а что нет. Слышу мягкие шаги на лестнице и будто бы шепот в глубине дома; то и дело чувствую, как все вокруг замирает – так бывает, когда остановишься ночью на проселочной дороге, и воображаемые шаги за спиной тут же замолкают. Уж конечно, духи тут ни при чем. Призрак женщины является мне в неземном безмолвии, это безмолвие – неслышимый гул. Нет, те звуки явно производит живое существо. Что, если в доме скрывается чужак или вернулся тот книгоубийца, грубый негодяй; он может появиться за спиной, только я расслаблюсь, и сжать горло своими чудовищными ручищами или вынырнуть из темноты и вышибить дубиной мозги? Я теперь держу кочергу у кровати для самообороны. А если этот бандит нападет на меня, когда я сплю? Я чувствую, что за мной следят чьи-то внимательные глаза. Вчера вечером мыл посуду на кухне, резко обернулся и успел уловить что-то у двери – не присутствие, а чье-то напряженное отсутствие, воздух дрожал там, где еще секунду назад кто-то, явно не фантом, стоял и следил за мной.
Нет, призраки никогда не приходят на зов, и это сбивает с толку. Ибо я, кажется, немного могу ими управлять, как управляют, пусть ненадежно и недолго, хаотичным нагромождением событий во сне. Как это ни парадоксально, от меня зависит их существование. Они тянутся ко мне, живущему, к моему живому свету, как невидимые растения незримо питаются сиянием неба. В этом их трагедия. Наверное, я орудие их действия в нашем мире, источник, который их питает, поддерживает хрупкое существование. Манеры женщины, если вообще позволительно говорить о манерах такого эфемерного существа, таковы, будто она чего-то ждет, несмело, неуверенно, задумчиво. Нет, конечно, я еще не настолько заблуждаюсь, я знаю, что эти образы – плод моего воображения, но именно плод; они существуют не в моей голове, а вовне; я вижу их так ясно, как все, к чему не притронешься, – небо, облака, те далекие голубые холмы. По ночам они врываются в мои сны, серые тени, молча требующие внимания. Иногда среди дня они мерцают вокруг меня, словно светлячки. Стоит пройти сквозь такое мерцание, и будто ощущаешь слабый треск распадающейся энергии, словно оборвал хрупкие линии силового поля. От меня чего-то ожидают, о чем-то просят. Они даже не обычные привидения, которые стремятся напугать или несут зловещие знамения. Вскрики в ночи, стоны и звяканье цепей – все эти приемы, несмотря на затасканность и банальность, могут и напугать меня, но как относиться к этому маленькому призрачному трио, обыденные действия которого мне с удивлением невольно приходится наблюдать?
Трио? Почему трио? Их ведь только двое – женщина и еще более тусклый ребенок, – но кто же третий? Кто, как не я? Возможно, Лидия права, возможно, я в конце концов сам превратился в привидение.
Картины прошлого неудержимо переполняют меня, грозят совсем заполонить рассудок, и тогда я опять стану ребенком, а пресное «сегодня» – всего лишь тревожный сон о будущем. Я не смею подниматься на чердак, боюсь снова обнаружить там папу. Правда, его фотография нечасто появляется в старом захватанном альбоме, что заменяет мне прошлое (отец ведь умер молодым, точнее, не старым), и один из первых таких моментальных снимков памяти – когда меня повезли поздним вечером на вокзал встречать папу. Не знаю, откуда он возвращался, ведь отец не так уж любил путешествовать. Он быстро выскочил из вагона, посадил меня на плечо и засмеялся. Сколько мне тогда было? Четыре, пять лет, не больше, и все-таки меня поразила непривычная всеобщая веселость. Даже мама смеялась. Как на иллюстрации в детской книжке – огни вокзала расплываются в туманной мгле мохнатыми головками одуванчиков, громадная черная тень тяжело пыхтящего паровоза, лакричный запах дыма и шлака. Наступила Пасха. Папа привез мне подарок. Какой? Кажется, птицу, желтую пластмассовую игрушку. Мы поехали домой на велосипедах, отец посадил меня на раму, закутал в свое пальто, застегнув пуговицы, а мать везла на багажнике его картонный чемоданчик. Ночь давила на нас со всех сторон, зябкая, сырая, полная тайн. Дома папа сидел у кухонной плиты, дымил сигаретой и разговаривал с матерью. Мне нравилось смотреть, как он курит. Он брался за дело с непринужденной ловкостью, словно показывал хитрый фокус, которым владел в совершенстве; постукивал и поигрывал тонкой белой палочкой, катал ее между пальцев с ловкостью чародея. Когда он подносил ее к губам, то наклонял голову набок и щурил один глаз, словно целился из крохотной винтовки. Дым, который он испускал, – втягивал голубой, а выдыхал пепельно- серый, – имел какой-то особый запах, затхлый и смолистый запах его внутренностей; мне часто кажется, что я до сих пор улавливаю его в заброшенных уголках дома.
Так ли все было на самом деле? Верно ли я вспомнил? Я ведь могу сейчас приукрашивать, выдумывать, могу все на свете перепутать. Возможно, я ехал домой на отцовском велосипеде, укрытый его пальто, совсем в другую ночь. И если он действительно вернулся поездом, откуда там, на вокзале, взялся его велосипед? Такие рассуждения с подвохом заставляют память в бессилии грызть ногти.
Вот он я, взрослый человек в доме с привидениями, одержимый своим прошлым.
Отец умер летом. Мама переселила больного на верхний этаж, в комнату напротив моей, чтобы не попадался на глаза жильцам. Он встречался мне, когда выставлял чайный поднос за дверь или шаркал в тапочках по коридору к уборной, и я избегал его взгляда, взгляда святого мученика, точно как у скорбного Спасителя с пронзенным сердцем на сверкающей серебром и ярко-розовым цветом картине, что за вешалкой для шляп в холле. Я вижу отца мертвенно-бледного, выпадающего из одежды, с неизменной – как сейчас у меня – трехдневной щетиной, он неслышной тенью бродит по комнатам, суровым в летней неподвижности, его сгорбленная фигура вспыхивает и гаснет, переходя из света в тень, удаляется беззвучными шагами, не оставив ни следа, лишь слабое мерцание, отпечаток в воздухе и вопросительный знак сигаретного дыма.
День его смерти я запомнил еще, как день, когда мама ударила меня по лицу. Когда она повернулась от плиты, я решил, будто она быстро протянула мне что-то. До сих пор чувствую жгучий хлесткий шлепок по щеке. До этого она ни разу меня не била. И сейчас ударила совсем не по-родительски, а словно разозлилась на равного себе. Не помню, что такого я сказал или сделал. Сразу после удара у мамы был чуть ли не торжествующий вид. Она откинула голову, раздула ноздри, словно мачеха Белоснежки, и что-то сверкнуло в ее глазах, острое, быстрое, словно показали и тут же убрали лезвие ножа. Потом, не сказав ни слова, она повернулась к плите и продолжила что-то готовить. Я не заплакал, я был слишком потрясен; просто сел, положил ладонь на стол, лицо покалывало в том месте, куда пришелся удар, словно на кожу падали мелкие едкие капли. Клеенка была восхитительно прохладной, гладкой и влажной, как живая, почти что кожа.