– Нет у меня тебе рубашки.
Небо над дорогой потемнело, зато светлее стало в автобусе: Кромбахер разрешил раздвинуть рогожки на окнах. Он разрешил и маски снять, и «ПАЗ» наполнился негромкими разрозненными разговорами. Бывший тортист не вмешивался в разговоры. Он молча и устало глядел сквозь запыленное стекло на черный придорожный лес, на небо цвета старой меди и думал, как удачно все совпало, и надо будет Коку позвонить сегодня же – поздравить с боевым крещением и, кстати, поразить его своей способностью все знать и видеть все на расстоянии. А Кок хорош, и хороши его ребята: их ведь никто не собирался трогать; они сами стали залупаться, сами нарвались и, пусть досталось им порядочно, не думали бежать, но тупо перли на рожон, покуда каждого из них не уложили на песок стонать и корчиться. В ушах тортиста все еще стоял вопль Кока, с которого пошло-поехало: «Вали ментов!»; хотелось крикнуть: «Брось; какие мы менты?», но хорошо не крикнул, удержался: ведь хорошо, если спокойно разобраться, что Кок с хорошими ребятами теперь уверен, что не отступил перед милицией. С Коком пришлось-таки сойтись глаза в глаза. Сжав в кулаке пивную банку, Кок шел на него и даже замахнулся, целясь в лоб, – тортист с усмешкой превосходства вспоминал теперь, как он сумел опередить его, надежно обездвижив его руку ударом дубинки по предплечью.
Удачно все сошлось, забавно все совпало. Прильнув к стеклу и весело уставясь в быстрый асфальт за стеклом, тортист при этом мысленно пытался стереть с асфальта и стекла взгляд Кока, полный злобы и безмерной боли. Этот запомнившийся и неотвязный взгляд сам по себе тортиста не смущал, но все ж немного и тревожил.
Мог Кок узнать его глаза в прорехах маски или не мог? И можно ли вообще узнать глаза отдельно от лица?.. Тортист отпрянул от окна.
Что там, в глазах? Белок, зрачок. Хрусталик, радужная оболочка, роговица. Глазное яблоко, сетчатка.
Цвет. Он разный, но ведь это только цвет: зеленый, карий, голубой – он всюду голубой, зеленый, карий; и ничего в нем нету личного. Злоба и боль в глазах у Кока – это всего лишь расширение зрачка и мимика вокруг глазного яблока, и перекошенная рожа. И все, что говорится о глазах, которые такие и сякие, то добрые, то злые, то тайна в них, то бездна, то испуг, и все, что сказано о ласковых глазах, об умных, глупых, даже о красивых, о проницательных, о пристальных глазах, о лисьих, волчьих, о безумных, о горящих и о глазах, которые легко узнать из тысячи, все это – мимика и ничего другого; все это – красное словцо художников, довольно пошлое, к слову сказать, словцо. А что художники? Художник – выдумщик, он врет, сказал себе тортист, я это знаю лучше всех: я сам художник; говоря короче, Кок не мог меня узнать.
Тортист умиротворенно рассмеялся.
Кромбахер оборвал свой разговор с водителем и обернулся. У него были круглые и красные глаза, и ничего другого о глазах Кромбахера сказать было нельзя, разве что выдумать. Тортист, едва сдержав усмешку, отвернулся и уже через миг был зол: глаза Кромбахера невольно вызвали в нем мысли о работе, и это были утомительно скучные мысли, ведь ничего на свете нет скучнее, чем сутки через двое охранять нефтехранилище, туда-сюда вышагивая по его периметру.
– Я все-таки хотел бы знать, из-за кого сгорела хашлама, – сказал Карп, раскладывая по пластмассовым тарелкам обугленные куски баранины и поливая их густым и черным жиром. – Ну, кто они:
– Нет, не ментура: никого ведь не забрали, – сказал пилот. – И не братва: денег не тронули ни у кого... Контора – тоже сомневаюсь: в конторе мух не ловят.
– Короче, фирма, – сказал Гамлет. – Я это так предполагаю.
– Ты лишен слова, – сказал Карп. – Я понимаю: нервы. Но – забыть о хашламе!..
– Брось, Карп, вполне съедобно, – сказал пилот.
– Съедобно, но не хашлама, – огрызнулся Карп. – Хотя согласен: фирма. Кто-то решил захапать Бухту. Место красивое, чего и не захапать! Вот и пугают. Раз пугнут, другой пугнут, а надо будет, и еще пугнут, покуда все, кому положено понять, сообразят: лучше уйти отсюда по-хорошему... Вопрос: какая фирма?
– Это мы узнаем нескоро, если узнаем вообще, – сказал пилот.
Стремухин вспомнил:
– Байрам знает! Кто-то ведь звонил ему на мобильный!.. Кто-то ведь его предупреждал!..
– Такие вещи неудобно спрашивать, – заметил Карп. – Не принято.
– К тому же, – сказал Гамлет, – Борис нам сам сказал: ему собака вещая нагавкала. Можно смеяться, можно не смеяться, ну а вдруг она и вправду вещая?
Все помолчали и невольно огляделись. Возле воды стояли на коленях малолетки: рыжий смачивал в воде полотенце, скручивал в жгут и осторожно прижимал его к шее подруги.
– Храбрая девочка, – проговорила Карина.
– Безмозглая, – поправил Карп и пояснил пилоту и Стремухину. – Вас не было, вы и не видели, а стоило на это посмотреть. Когда вся эта свалка началась, эти, что в масках, я и не знаю, кто они такие, короче, погнались за ее мальчиком. Наверно, думали, он тоже из шпаны, которая на них полезла. А что? Те в плавках, этот в плавках, где тут было разбирать... Мальчик бежит, его почти и догоняют – а тут она решила между ними влезть. И получила дубинкой по шее. Вы ведь заметили: плечо распухло. Теперь боится домой ехать, не хочет показаться в таком виде. Они надеются, к утру пройдет, и будет незаметно.
– Если не сломана ключица, – сказал пилот и, приподнявшись, крикнул: – Эй, молодежь, довольно вам! Идите есть хашламу!
– Я же сказал, – напомнил Карп, – это уже не хашлама.
– Все равно надо поесть, – сказала Карина. – От еды быстрее заживет.
– Да, будет не так больно, – согласился Гамлет.
Темнело быстро и неотвратимо, как в зале старого кинотеатра, и у Стремухина, как и перед сеансом, захватывало дух. Вода, разгладившись и замерев, едва мерцала. Пляж был полон сумрака и пуст, но в черных соснах, примыкающих к нему, пока без криков и без песен, но уже густо, шумно, словно гусеницы в листьях, шевелились люди, прибывшие на пароходе в Бухту. На скрытой соснами поляне они расставили свои столы, и развернули скатерти, и натянули над столами тенты.
Под тентами внезапно вспыхнул свет двух сильных ламп. И сразу вновь зазеленели сосны и засвистел, заныл плохо настроенный микрофон, потом его настроили, повсюду прокатилось: «Раз, раз, раз, раз!», потом опять заныло и наконец утихло; железный мужской голос пророкотал: «Ну а теперь продолжим и на берегу, что так красиво начато на море. Наполним всем, у кого не наполнено, и – полное внимание! Настала очередь сказать свое слово, со слезами смешанное (вы не подумайте чего; я тут не шуточки приплыл шутить: я о слезах любви и благодарности, конечно, говорю), сказать, однако, слово ближайшему, вернейшему помощнику виновника, вернее, юбиляра, его супруге Сусанне Николаевне. Прошу. Сюда, сюда, Сусанна Николавна. Держите микрофон поближе к губкам». Микрофон отозвался долгим влажным вздохом, потом в нем всхлипнуло, сморкнулось – и в Бухту пролилось прерывистое женское рыдание. Ему ответом было хоровое: «Ну-у, ну-у, ну-у! Ну вот! Ну вот и здравствуйте!», затем разноголосое: «Зачем ты так, Сусанноч-ка?», «Не надо волноваться!», «Ты выпей, выпей, выпей, выпей лучше!», «Дайте же ей воды, еще мужчины называются!», «Ты посиди пока, Сусанна Николавна, потом нам скажешь». «Нет, – видно, справившись с собой, сказала в микрофон Сусанна Николавна. – Нет, я скажу, и вы не обращайте на меня внимания... Дорогой наш Петя! Как только я подумаю...» – вновь в микрофоне всхлипнуло и снова зарыдало.
– Пьяна, – сказал пилот.
– Еще бы, – отозвался Карп. – Они на пароходе начали, как только отошли в Москве от пристани.
– И долго это будет продолжаться? – спросил, поморщившись, Стремухин.
«Внимание! – раздался голос в микрофоне. – Слово просит юбиляр!»
– Обычно это часа на два, ты потерпи, – ответил Карп Стремухину.
«Друзья, – поплыл над берегом бархатный голос юбиляра. – Спасибо вам за все слова, я так волнуюсь, и Сусанночка волнуется. Но я прошу и предлагаю: довольно тостов! Или мы пить сюда приехали? Давайте просто радоваться жизни. Давайте танцевать. Распорядитесь кто-нибудь!»
– Или на час, как повезет, – сказал, подумав, Карп. Он пододвинул подошедшим малолеткам тарелки со сгоревшей хашламой.
В соснах завыл магнитофон, волной поднялся шум и смех, потом волна осела, и замелькали в